Девятнадцатилетний юноша Жан-Пьер Сук, проживающий на улице Морис-Берто в Мюро (Ивелин), во время поездки в Англию приобщился к «философии хиппи». Он отпустил волосы и начал одеваться, как принято в этой среде. Вскоре он стал предметом насмешек своих товарищей и взрослых. Несмотря на это (sic!), он работал в фирме «Мингори» (ее адрес: бульвар Шарон, № 128, Париж), куда поступил в качестве помощника повара после прохождения курсов гостиничного дела.
Но вот в прошлую среду хозяин сделал ему замечание насчет его внешности, и в субботу утром отец пошел с ним в парикмахерскую. Жан-Пьер согласился идти без возражений. И однако… после полудня он ушел из родительского дома и купил бензину. Затем по малооживленной дороге направился к ферме, находящейся по соседству с заводом Рено-де-Флен. Заводской рабочий, возвращаясь домой, обнаружил лежащий на дороге обуглившийся труп. В сумке, в которой был спрятан бидон с бензином, оказался кусочек картона, на котором было написано: „Ответ в почтовом ящике'. Там было найдено письмо, в котором юноша объяснял, что не мог согласиться с подобным „нравственным отречением'. И еще была приписка: „Вы, взрослые, этого не понимаете. Вы навязываете нам свой опыт, вы судите ближних'. В пространном письме он, кроме того, заявлял, что хотел подражать буддийским монахам, предпочтя самоубийство подчинению „диктатуре общества'».
Да, пожалуй, мой друг не дал мне читать письма как человек, подающий некий туманный знак, не зная, будет он понят или нет, – я уже давно подозревал, что он в душе упрекает меня за Франсину, и в каком-то смысле выступает союзником Людмилы (которая о таком союзе не имела ни малейшего понятия, бедняжка, не то она послала бы его к черту), и не желает понять то, чего, впрочем, никто не понимает, начиная с меня самого. Прийти в кафе и смотреть, как мой друг прячет письма прямо перед протянутой рукой раввинчика, все это было частью знака; еще раз мне ничего не оставалось, кроме как пожать плечами и подумать, что это правильно, что Людмила, или Франсина, или мой друг, насколько возможно, правы в своем отношении к такому положению вещей, которое, к поведению, которое и т. д. Потому что потом придет Людмила, свеженапичканная русской душой (три действия, насыщенные степью и отчаянием, в конце концов действуют и на такую жизнелюбивую и отважную польку, как она), и в присутствии Людмилы я как бы почувствую присутствие Франсины, равно как, находясь с Франсиной, я всякий раз отчетливо чувствую соседство Людмилы, – чувства, которые мой друг не слишком одобрял, и правильно делал, ибо они были как бы экстраполяцией русской пьесы во «Вьё Коломбье», хотя я, кабы кто-то поинтересовался моим мнением, сказал бы еще раз (сколько раз я тебе это говорил, Людмила?), что в этом нет разумной причины, нет разумной причины, черт возьми, не могло быть разумной причины.
Ладно, но все же как пройти мимо этого презрительного отчуждения у моего друга, этого прятанья писем в карман, дабы дать мне почувствовать, что моя концепция жизни – чистейший мелкобуржуазный анахронизм, – вот и в жалостливой доброте Франсины крылась ее манера приберегать для себя то, чего я поистине желал от нее, а безупречная товарищеская дружба Людмилы воздвигала все более плотную серо-цементную стену между ней и мною. Что же мне-то оставалось, кроме музыки и книг, как не продвигаться к горьким завершающим и вполне предсказуемым следствиям; разве что внезапно что-то вынырнет, откроется кратчайший путь, какой-нибудь перекресток, последний выход, который поможет мне остаться при своих, не разбивая чувства остальных. Иногда мне казалось, что Маркос протягивает мне палец, чтобы приманить попугайчика, Педрито, вкусно, кушай кашку, но Маркос не был склонен к сантиментам, он был полностью поглощен делами Бучи, делами мира телеграмм, бомбардировок, казней и лейтенантов Келли или генералов Ки, но все же Маркос, о да, иногда Маркос, протянутый палец, Буча для Педрито, да? Как теперь, у меня дома, расположились они с Лонштейном в самое неподходящее время, он трезвонит в Жужуй или в Реджо-ди-Калабрия, а раввинчик все про своих голышиков да бумажные цветы, на которых следы крови, и на лестнице уже слышны шаги Людмилы. Ах, что толку в моей внутренней машине, в моем упорном желании жить Людмилой, жить Франсиной и «Prozession», сберечь звук фортепиано среди электронных завываний. Куда важнее письма Сары и кровавое кольцо вокруг лейтенанта Келли – этот град сообщений, которыми Патрисио (мой друг всегда пытался охватить разом все обстоятельства – идея слегка безумная) потчевал чилийца Фернандо, недавно приехавшего из родной Тальки, в тот час, когда Оскар и Гладис заходили в самолет «Аэролинеас», дабы привезти в Бучу юной крови старцам, не говоря уж о некоем Эредиа, который садился в «Боинг» в Лондоне, и о Гомесе, который, или о Монике. Но Маркос был не из тех, кто настаивает, палец протянут на какую-то долю секунды, и уже о другом; точно как мой друг с письмами, едва заметный знак. И раввинчик вдруг принимается вздыхать, размышляя о повышении жалованья, и выясняется, что по лестнице шла не Людмила, можно еще немного поболтать.
– Хочешь, я тебе продемонстрирую вой? – предлагает Маркос.
– Ох, сукин ты сын, – говорю я ему миролюбиво, но с легкой тревогой, – это в час-то ночи, подумай сам, из-за тебя меня выгонят из моей такой удобной, такой белехонькой квартирки, которую я себе заработал многими годами рекламного дизайна, ты, чертов кордовец.
– После стольких телефонем он стал экстрацедентным фоногромом, – говорит Лонштейн, – то, что он тебе предлагает, без сомнения, это поливопль души, отравленной миазмами масс-медиа, че.
– Пусть так, – соглашается Маркос, – тогда я тебе объясню теоретически и вой, и другие формы сопротивления, которые применяются здесь нашими ребятами, например, в автобусах.
– Ваше сопротивление – вроде неправильно употребленной эпифонемы, – говорит раввинчик, – по сути же, некий отвратительный галлицизм, гибрид ответа и отбрыка.
– Нет, ты послушай, – говорит Маркос, который не слишком озабочен лингвистическими тонкостями. – Только вообрази, что мы сидим в пригородном кинотеатре в десять вечера семейство отправилось посмотреть на Брижит Бардо до восемнадцати лет вход воспрещен «ЭСКИМО ЖЕРВЕ ТРЕБУЙТЕ ЭСКИМО ЖЕРВЕ ТРЕБУЙТЕ ЭСКИМО» одно семейство и другое семейство и много-много семейств после целого дня благородного труда, благородного и святого, да, именно так, труд облагораживает,
твой папа начал трудиться в пятнадцать лет,
твоя мать
а тетя Илария, такая самоотверженная, а дедушка Виктор с его больными ногами, он, который всю семью содержал, с семи утра до семи вечера разносил уголь, предместье, эта тошнотворная магма Парижа, смесь силы и нравственной грязи, то, что не есть народ, хотя кто знает, что есть народ, но в общем обычное предместье, семейства в кино, те, кто голосовал за Помпиду, потому что уже не могли опять голосовать за де Голля.
– Минуточку, – говорит Андрес, – что ты тут толкуешь о народе и о семье, – или семья это не народ, или население предместья, состоящее из семей, это не народ, что за белиберда, че.