тысячелетнее царство, но если бы когда-нибудь мы оказались в нем, если бы стали им, то оно бы перестало так называться. Даже если не отнимать у времени подстегивающего хлыста истории, даже если не отбросить ворох всяких даже, мы все равно по-прежнему будем принимать красоту за цель и мир на земле за desideratum [238] и оставаться по эту сторону двери, где, по сути, не всегда и плохо и очень многие находят жизнь вполне удовлетворительной, духи приятными, жалованье хорошим, литературу высокохудожественной, звук стереофоническим, а раз так, зачем волноваться, поскольку мир, по-видимому, все-таки конечен, а история приближается к своей оптимальной точке, род человеческий из средних веков вступает сразу в эру кибернетики. Tout va tres bien, madame la Marquise, tout va tres bien, tout va tres bien [239].

И надо быть круглым дураком, надо быть поэтом, надо витать в облаках, чтобы больше пяти минут тратить на подобные ностальгические заскоки, с которыми можно покончить в один момент. Каждое совещание управляющих международных фирм или ученых мужей, каждый новый искусственный спутник, гормон или атомный реактор постепенно приканчивают лживые надежды. И царство-то само, наверное, из пластика, как пить дать, из пластика. И дело не в этом, что новый мир обернется оруэлловским или хакслиановским кошмаром; все будет гораздо хуже, это будет уютненький мир по вкусу его обитателей, где не будет клопов и неграмотных, а куры – гигантских размеров и, наверное, о восемнадцати ножек каждая и все изысканное, ванны с телеуправлением и разноцветной водой, для каждого дня недели свой цвет, все на самом высоком уровне в соответствии с требованиями национальной службы санитарии и гигиены. И у каждого в комнате по телевизору, например, лучшие тропические пейзажи – жителям Рейкьявика, изображения иглу – для гаванцев, хитроумная компенсация для каждого, чтобы утихомирить любое возможное недовольство.

И т.д. и т.п.

Другими словами, мир, полностью удовлетворяющий людей разумных.

А останется ли в нем хотя бы один неразумный?

Где-нибудь, в забытом всеми углу, останется все-таки след забытого царства. И всякая насильственная смерть будет карой за воспоминание о том царстве. И в чьем-нибудь смехе, в чьей-то слезе вновь оживет царство. Не похоже, чтобы человек кончил тем, что убьет человека. Он уйдет от этого – он вцепится в рукоятку электронной машины, в руль звездной ракеты, отпрыгнет в сторону, а там будь что будет. Можно убить все, только не тоску по царству, она – в цвете наших глаз, в каждой нашей любви, во всем, что способно породить бурю в нашей душе, что нас расковывает и нас обманывает. Wishful thinking [240], может быть; однако это еще одно возможное определение бесперого двуногого.

(—5)

72

– И хорошо сделал, любимый, что пришел домой, раз устал.

– There’s not a place like home [241], – сказал Оливейра.

– Ну-ка, выпей еще мате, только что заварила.

– Когда закрываешь глаза, он кажется еще крепче, просто чудо. Давай, я посплю немного, а ты почитай пока какой-нибудь журнальчик.

– Хорошо, дорогой, – сказала Хекрептен, вытирая слезы, и стала искать «Идилио» просто из послушания, потому что читать все равно бы не смогла.

– Хекрептен.

– Да, любимый.

– Не расстраивайся, старуха.

– Ну конечно, не буду, золотко. Погоди, я сменю тебе холодный компресс.

– Я скоро встану, и мы с тобой прошвырнемся по Альмагро. Может, там цветной фильм музыкальный идет.

– Завтра, любимый, а теперь лучше отдохни. Когда ты пришел, у тебя лицо было…

– Такая работа, ничего не поделаешь. Но ты не волнуйся. Послушай, как Сто-Песо заливается.

– Наверное, корм задают божьей твари, – сказала Хекрептен. – Вот он и благодарит…

– Благодарит, – повторил Оливейра. – А как еще отблагодарить того, кто держит его в клетке.

– Животные этого не понимают.

– Животные, – повторил Оливейра.

(—77)

73

Да, но кто исцелит нас от глухого огня, от огня, что не имеет цвета, что вырывается под вечер на улице Юшетт из съеденных временем подъездов и маленьких прихожих, от огня, что не имеет облика, что лижет камни и подстерегает в дверных проемах, как нам быть, как отмываться от его сладких ожогов, которые не проходят, а живут в нас, сливаясь со временем и воспоминаниями, со всем тем, что прилипает к нам и удерживает нас здесь, что больно и сладостно горит в нас, пока мы не окаменеем. А коли так, не лучше ли вступить в сговор, подобно кошкам и мхам, завязать поспешную дружбу с осипшими привратницами, с бледными страждущими созданиями, что караулят у окна, играя сухой веточкой. И гореть без передышки, чувствуя и вынося ожог, который начинается внутри и растекается постепенно, подобно тому как изнутри созревает плод, и стать пульсом этого костра, пылающего в нескончаемых каменных зарослях, и брести по ночным путям нашей жизни, повинуясь слепому неумолчному току крови.

Сколько раз задавал я себе вопрос: не пустая ли это писанина в наш век, когда мы то и дело обманываемся, мечась между безупречно правильными уравнениями и машинами, штампующими конформизм. Однако спрашивать себя, сумеем ли мы вырваться за рамки привычек или лучше отдать себя во власть веселой кибернетики, – тоже литературщина, не так ли? Мятеж, конформизм, душевные муки, земная пища, все эти дихотомии: Инь и Ян, созерцание или Tatigkeit [242], овсяные хлопья или куропатки faisandees [243], Ласко или Матье – каков диапазон, какая карманная диалектика с бурями в пижаме и катаклизмами в гостиной. Одно то, что ты спрашиваешь себя, позволяешь себе выбирать, оскверняет и замутняет выбранное. То лида, то линет, то ли будет, то ли нет. Казалось бы, в выборе не может быть диалектики, допущение выбора обедняет ее, фальсифицирует, превращает в совсем другое. Между Инь и Ян – сколько эонов? Между «да» и «нет» – сколько «может быть»? Все это литература, другими словами, беллетристика. Но что нам проку от правды – истины, которая служит успокоению честного собственника? Наша возможная правда должна быть выдумкой, другими словами, литературой, беллетристикой, эссеистикой, романистикой, эквилибристикой – всеми истиками на свете. Ценности – истики, святость – истика, общество – истика, любовь – самая что ни есть истика, красота – истика из истик. В одной из своих книг Морелли рассказывает о неапольце, который несколько лет просидел у дверей своего дома, глядя на шурупчик, лежащий на полу. Ночью он его подбирал и клал себе под матрац. Сперва шурупчик был предметом улыбок, потом – поводом для насмешек, всеобщего раздражения, затем он объединил всех жителей округа, стал символом попрания гражданского долга, а в конце концов все только пожимали плечами и чувствовали покой и мир, шурупчик стал миром, никто не мог пройти по улице, чтобы не поглядеть на него краем глаза и не почувствовать, что шурупчик – это мир. Однажды тот человек упал и умер, сбежавшиеся соседи обнаружили, что шурупчик исчез. Один из них, должно быть, держит его у себя и иногда тайком вынимает и смотрит, а потом опять прячет и идет на завод, испытывая непонятное чувство, неясные угрызения. И успокаивается, лишь достав шурупчик; он смотрит на него до тех пор, пока не

Вы читаете Игра в классики
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату