того, что делалось наперекор всему, что следовало делать, испытать, оставить за плечами. А теперь было холодно, от сообщества не осталось и следа. Разве только обмануться и пойти купить красного вина у Хабиба, состряпать себе сообщество в духе «Кубла Хан», закрыв глаза на разницу между опиевой настойкой и красным винцом Хабиба.
– Иностранец, – сказала бродяжка уже с меньшей симпатией к новенькому. – Испанец? Или итальянец.
– Помесь, – сказал Оливейра, призывая на помощь все свое мужество, чтобы вынести запах.
– Но вы работаете, сразу видно, – пригвоздила его бродяжка.
– Да нет. В общем-то, я вел счета у одного старика, но уже некоторое время мы с ним не видимся.
– Работать – не позор, если не в тягость. Я, когда была молодой…
– Эммануэль, – сказал Оливейра, кладя руку туда, где у нее должно было находиться плечо. При звуке своего имени бродяжка вздрогнула и взглянула на него искоса, а потом достала из кармана пальто зеркальце и оглядела свой рот. Оливейра подумал: какая невероятная цепь обстоятельств привела ее к тому, чтобы вытравить волосы перекисью? Процедура накрашивания губ огрызком помады занимала ее целиком и полностью. Времени было достаточно, чтобы еще раз назвать себя круглым дураком. Дружески положить руку на плечо после того, что было с Берт Трепа. Результат – всегда один и тот же и известен наперед. Все равно, что пнуть себя самого, самому себе дать по физиономии. Кретин вонючий, грязный самец, RIP, RIP. Malgre le tourisme [180].
– Откуда вы знаете, что меня зовут Эммануэль?
– Не помню. Кто-то сказал.
Эммануэль достала жестяную коробочку из-под карамелек, в которой держала розовую пудру, и принялась пудрить щеку. Будь Селестэн тут, он бы, конечно. Наверняка, Селестэн, он такой, не знает устали. Десятки коробок с консервами, le salaud [181]. Она вдруг вспомнила.
– А, – сказала она.
– Возможно, – согласился Оливейра, закутываясь в клубы дыма.
– Я много раз видела вас вместе, – сказала Эммануэль.
– Мы бродили здесь.
– Но она разговаривала со мной, только когда бывала одна. Очень славная девушка, немного сумасшедшая.
«Вполне согласен», – подумал Оливейра. Он слушал, а Эммануэль припоминала, как та угостила ее мороженым, отдала ей белый пуловер, совсем хороший, замечательная девушка, и не работала, и времени не губила не на какие дипломы, иногда, правда, вела себя как чокнутая, зря франками сорила, голубей кормила на острове Сен-Луи, то печальная до ужаса, а то прямо помирала со смеха. А бывала и плохой.
– Один раз мы подрались, – сказала Эммануэль. – Она сказала, чтобы я отвязалась от Селестэна. И больше не приходила, а я ее очень полюбила.
– И часто она приходила поболтать с вами?
– А вам это не по вкусу?
– Да нет, – сказал Оливейра, глядя на другой берег. Но ему и на самом деле было не по вкусу, потому что Мага рассказывала ему лишь часть своих отношений с бродяжкой, и напрашивался элементарный вывод и т.д. и т.п. Ревность по поводу того, что было и быльем поросло, читайте Пруста, тихая пытка and so on [182]. Похоже, собирался дождь, ива точно повисла над землей в мокром воздухе. И стало теплее, да, теплее. Кажется, он обронил что-то вроде: «О вас она не особенно много рассказывала», потому что у Эммануэль вырвался довольный и ехидный смешок, при этом она не переставала почти черным пальцем втирать себе в щеку розовую пудру; время от времени она поднимала руку и хлопала себя по свалявшимся волосам, повязанным чем-то зелело-красно-полосатым, скорее всего шарфом, добытым на помойке. В общем, пора было уходить, возвращаться в город, а он был рядом, рукой подать, только подняться метров на шесть – и вот он, сразу же за парапетом, на том берегу Сены, за жестяными лотками RIP, где, раздуваясь, беседуют голуби в ожидании первых бессильных и мягких солнечных лучей – бледной манной крупы, которая падает им в половине девятого с низкого неба, не обрушивающегося на землю только потому, что наверняка, как всегда, опять пойдет дождь.
Он зашагал прочь, и тут Эммануэль крикнула что-то. Он остановился, подождал ее, и они вместе стали подниматься по лестнице. В заведении Хабиба они купили два литра красного вина и, пройдя по улице Л’Иpoн-дель, спрятались под сводами галереи. Эммануэль благосклонно достала из-под двух своих пальто несколько газет и настелила из них самый настоящий ковер в углу, который Оливейра сперва подозрительно обследовал при свете спички. С другого конца галереи доносился храп, отдающий чесноком, цветной капустой и дешевым забытьем; закусив губу, Оливейра скользнул вниз, пристроился поудобнее спиной к стене и прислонился к Эммануэль, которая уже припала к горлу бутылки и довольно отдувалась. Если органы чувств не слишком изнежены, то ничего не стоит пошире раскрыть рот и нос и вдыхать худший из запахов – смрад человеческого тела. Минуту, две, три, и чем дальше, тем легче, как при любом обучении. Сдерживая подступающую тошноту, Оливейра взялся за бутылку и, хотя не мог видеть, знал, что горлышко у нее все в помаде и слюне, а обоняние в темноте обострялось. Закрыв глаза, словно защищаясь от чего-то, он втянул в себя сразу четверть литра. Потом они закурили, сидя плечом к плечу, в блаженном довольстве. Тошнота отступала, не сраженная, а униженная, и ждала, опустив голову, а значит, можно было спокойно подумать. Эммануэль говорила без умолку, произносила торжественные речи, прерываемые икотой, серьезно выговаривала призрачному Селестэну, пересчитывала банки с сардинами, и каждый раз, когда Оливейра затягивался, ее лицо освещалось и становились видны слой грязи на лбу, пухлые, перепачканные вином губы и победная повязка на голове, словно у сирийской богини, попранной вражеским войском, хрисоелефантинная голова, низвергнутая в пыль, запятнанная кровью и грязью, однако не потерявшая нетленной зелено-красно-полосатой диадемы, Великая Мать, поверженная в прах и попираемая пьяной солдатней, что ради забавы мочится на ее растерзанные груди, а самый отъявленный паяц, подстрекаемый остальными, опускается возле нее на колени и орошает прекрасный чистый мрамор, заливает ей глазницы, откуда руки офицеров уже выцарапали драгоценные каменья, и полуоткрытый рот, принимающий поругание точно последний дар, перед тем как скатиться в забвение. И так естественно в потемках рука Эммануэль касалась плеча Оливейры и доверчиво задерживалась на нем, а другая ее рука шарила в поисках бутылки, и раздавалось бульканье, а потом довольное сопение, так естественно, как будто все было сразу и аверсом и реверсом, все имело одновременно противоположный смысл и это было единственной возможной формой выжить. И даже если бы Оливейра не верил в опьянение, этого ловкого сообщника Великого Обмана, что-то говорило ему: есть желаемое общество, оно там, ибо за всем этим всегда кроется надежда на сообщество. То была уверенность, основанная не на логике, о нет, дорогой мой, ничего подобного, и не на затрепанной in vino veritas [183], и не на диалектике в духе Фихте или иных спинозиадах, но она была, эта уверенность, она пробивалась сквозь тошноту, однако Гераклит в свое время велел зарыть себя в кучу навоза, чтобы вылечиться от водянки, кто-то рассказывал об этом не далее как сегодня ночью, кто-то из его той, другой жизни, вроде Полы или Вонга, люди, которых он не раз унижал, а ведь хотел как лучше и хотел заново придумать любовь единственно для того, чтобы когда-нибудь достичь наконец сообщества. Сидел в дерьме по самую макушку, Гераклит ты мой Темный, точно так же, как и все мы, только без вина, но зато с водянкой. А может, так и надо – сидеть в дерьме по макушку и ждать, ведь Гераклиту наверняка приходилось сидеть в дерьме целыми днями, и Оливейре вспомнилось: именно Гераклит сказал также, что если бы не ждали, то никогда бы и не встретились с нежданным, сверните шею лебедю, сказал Гераклит, нет, конечно, ничего подобного Гераклит не говорил; и, пока он втягивал в себя следующий глоток, а Эммануэль смеялась в потемках,