Рембрандта, на которой еле теплится свет где-то в углу, и это не физический свет, совсем не то, что ты преспокойно называешь и определяешь как лампу, со всеми ее ваттами и свечами. Глупо верить, будто мы можем воспринять целиком весь данный или любой другой момент или даже интуитивно почувствовать, что нас с ним связывает и что мы могли бы воспринять. Каждый раз, когда мы вступаем в кризис, начинается полный абсурд, понимаешь, диалектика способна наводить порядок в шкафах только в состоянии полного покоя. Ты прекрасно знаешь, что в кульминационный момент кризиса мы всегда действуем импульсивно, поступаем вопреки всякому ожиданию и совершаем самые невероятные вещи. Вот, например, в данный момент тебе не кажется, что можно было бы сказать, что имеет место некое насыщение реальности? Реальность спешит, проявляет себя вовсю, и в этот момент мы можем противостоять ей, только если отбросим диалектику, вот тут-то мы и стреляем в кого-то, прыгаем за борт, выпиваем сразу упаковку гарденала, как Ги, срываемся с цепи – словом, пускаемся во все тяжкие. Разум служит нам, лишь когда мы препарируем действительность, находящуюся в состоянии покоя, или же анализируем ее грядущие бедствия, но никогда не помогает выпутаться из внезапно разразившегося кризиса. Однако эти кризисы – все равно что метафизические вехи, че, это состояние, возможно, – не пойди мы по пути разума – было бы вполне естественным и обычным состоянием питекантропа, приходящего всего-навсего в половое возбуждение.
– Осторожно, горячий, – сказала Мага.
– Эти кризисы большинство людей считают скандальными и абсурдными, но лично мне кажется, что они служат для того, чтобы выявить подлинный абсурд, абсурд упорядоченного мира, мира в состоянии покоя, в котором возможна вот такая комната, где несколько совершенно разных людей пьют кофе в два часа ночи, причем все это не имеет ни малейшего смысла, кроме чистого гедонизма, кроме уютного сидения вокруг этой славной печурки. Чудеса никогда не представлялись мне абсурдными; абсурдно то, что им предшествует, и то, что за ними следует.
– И однако же, – сказал Грегоровиус, встряхиваясь, – «il faut tenter de vivre» [134].
«Voila [135], – подумал Оливейра. – Хорошо, что я промолчал. Из миллионов стихотворных строк он выбирает ту, которая пришла мне на ум десять минут назад. Вот что называют случайностью».
– Да нет же, – сказал Этьен сонным голосом. – Вовсе не надо пытаться жить, жизнь – это то, что нам дается роковым образом. Довольно давно существует подозрение, что жизнь и живые существа – совершенно разные вещи. Жизнь идет сама собой – нравится нам это или нет. Ги пытался сегодня опровергнуть эту теорию, но если опираться на статистику, то теория эта неопровержима. Подтверждение тому – концлагеря и тюремные пытки. Вероятно, из всех наших чувств единственным не подлинно нашим является чувство надежды. Надежда принадлежит жизни, это сама жизнь, которая защищается. И т.д. и т.п. А засим я бы отправился спать, потому что Ги своими штучками выжал меня, как лимон. Рональд, приходи завтра утром в мастерскую, я закончил один натюрморт, ты с ума сойдешь какой.
– Орасио меня не убедил, – сказал Рональд. – Я согласен, что многое вокруг меня абсурдно, но, возможно, мы называем абсурдным то, чего еще не понимаем. Когда-нибудь выяснится.
– Очаровательный оптимизм, – сказал Оливейра. – Пожалуй, можно отнести этот оптимизм за счет жизни в чистом виде. Твоя сила в том, что для тебя нет будущего – естественное ощущение для большинства агностиков. Ты всегда жив, ты всегда тут, все для тебя складывается самым прекрасным образом, как на досках Ван Эйка. Но если бы с тобой приключился такой ужас – если бы ты не имел веры и в то же время чувствовал, что катишься к смерти, к этому самому скандальному из скандалов, – ты бы как следует занавесил зеркало.
– Пошли, Рональд, – сказала Бэпс. – Очень поздно, спать хочется.
– Погоди, погоди. Я вспоминаю, как умер мой отец, и, пожалуй, кое-что ты правильно говоришь. Его смерть, сколько я ни думал, у меня никак в голове не укладывается. Молодой, счастливый человек в Алабаме. Шел по улице, и дерево упало на него. Мне было пятнадцать лет, за мной прибежали в колледж. Сколько на свете абсурдных вещей, Орасио, сколько смертей, ошибок… И дело не только в количестве, я полагаю. Это не тотальный абсурд, как ты считаешь.
– Абсурд – это то, что не выглядит абсурдом, – сказал Оливейра загадочно. – Абсурд в том, что ты выходишь утром за дверь и находишь у порога бутылку молока – и ты совершенно спокоен, потому что вчера было то же самое и то же самое будет завтра. Абсурд – в этом застое, в этом «да будет так», в подозрительной нехватке исключений из правил. Не знаю, но, может быть, следовало бы попытаться пойти по другому пути.
– И отвергнуть разум? – сказал Грегоровиус недоверчиво.
– Не знаю, может быть. Или использовать его иначе. Разве доказано, что логические принципы – плоть от плоти нашего разума? Если существуют народы, способные жить, основываясь на магическом миропорядке… Бедняки, случается, едят сырых червей, у каждого своя шкала ценностей.
– Червей, какая гадость, – сказала Бэпс. – Рональд, дорогой, уже поздно.
– По сути дела, – сказал Рональд, – тебе претит закономерность в любых ее проявлениях. Как только что-то начинает действовать нормально, ты страдаешь так, словно оказался за решеткой. Но и мы все немножко такие, компания так называемых неудачников: все мы не сделали карьеры, не добились титулов и тому подобного. И потому мы в Париже, братец, а твой знаменитый абсурд в конечном счете не что иное, как смутный анархический идеал, которого ты просто не можешь выразить толком.
– Ты даже не представляешь, насколько ты прав, – сказал Оливейра. – Послушать тебя, мне надо выйти на улицу и расклеивать плакаты, призывающие к свободе Алжира. Внести посильный вклад в общественную борьбу.
– Деятельность может придать твоей жизни смысл, – сказал Рональд. – Я читал это, кажется, у Мальро.
– Ты читал это в «NRF» [136], – сказал Оливейра.
– А ты вместо этого занимаешься онанизмом, как обезьяна, топчешься на псевдопроблемах в ожидании неизвестно чего. Если все это – абсурд, надо что-то делать, изменить порядок вещей.
– Слыхал я это, – сказал Оливейра. – Едва ты замечаешь, что спор поворачивается к чему-то, по твоему мнению, конкретному, как, например, пресловутое действие, как на тебя нападает красноречие. Ты не хочешь понять, что право на деятельность, как и на бездеятельность, надо заслужить. Как можно действовать, не выработав предварительно основополагающих позиций по отношению к тому, что хорошо и что истинно? Твои представления о добре и истине – представления исторические и основываются на унаследованной этике. А мне и история, и этика представляются в высшей степени сомнительными.
– Как-нибудь, – сказал Этьен, выпрямляясь, – мне бы хотелось с большими подробностями выслушать твое рассуждение по поводу того, что ты называешь основополагающими позициями. Может статься, в основе этих основополагающих позиций – не что иное, как дыра.
– Не беспокойся, об этом я тоже думал, – сказал Оливейра. – Однако по чисто эстетическим соображениям, которые ты вполне способен оценить, согласись: огромная качественная разница есть между тем, чтобы находиться в центре чего-то или болтаться по периферии, согласись и призадумайся.
– Орасио, – сказал Грегоровиус, – изо всех сил размахивает словами, которыми пять минут назад горячо советовал нам не пользоваться. Во всем, что касается слов, он большой мастак, а вот пусть он лучше объяснит нам туманное и необъяснимое, сны, например, загадочные совпадения, откровения или природу черного юмора.
– Тип сверху опять стучит, – сказала Бэпс.
– Нет, это дождь, – сказала Мага. – Пора давать лекарство Рокамадуру.
– Да нет еще, – сказала Бэпс и поспешно наклонилась, поднося руку с часами к самой лампе. – Без десяти три. Пошли, Рональд, очень поздно.
– Мы уйдем в пять минут четвертого, – сказал Рональд.
– Почему в пять минут четвертого? – спросила Мага.
– Потому что первая четверть часа всегда самая везучая, – сказал Грегоровиус.
– Дай мне еще глоток каньи, – попросил Этьен. – Merde [137], ничего не осталось.