знает, не последует ли после всех его выходок униженное примирение, возможно с оговорками: да, будем друзьями, но не больше, вы не за того меня приняли… Глупо думать, что все потеряно, в конце концов, Паула права… К ним нельзя подходить с правдой в устах и в руках, перед ними надо вилять, развращать их (но не в общепринятом смысле слова), и, быть может, тогда, в один прекрасный день, еще до окончания путешествия, быть может, тогда… Паула права; он знал это с первой минуты и все же избрал неверную тактику. Как было не воспользоваться роковыми чертами Фелипе – ведь он враг самому себе: скор на уступки, а уверен, что оказывает сопротивление. Он весь желание и вопрос, достаточно слегка соскрести с него домашнее воспитание, пошатнуть веру в лозунги школьной ватаги и в то, будто что-то хорошо, а что-то дурно, отпустить, а потом чуточку придержать поводья, признать его правоту и снова вселить в него сомнение, привить ему новый взгляд на вещи, более широкий и страстный. Разрушать старое и созидать новое, лепить из этой чудесной пластичной материн, не торопить время, страдать, наслаждаясь надеждой, и в намеченный день, в определенный час собрать урожай.
В каюте никого не было. Рауль нерешительно посмотрел на дверь в глубине. Он не мог осмелиться на такое… Нет, мог. Он толкнул дверь и прошел в коридор. Увидел трап. «Он проник на корму, – подумал Рауль, пораженный. – Проник на корму раньше всех». Сердце его забилось, словно пойманная летучая мышь. Он понюхал воздух, пропахший табаком, и узнал этот запах. Из щелей в двери слева сочился тусклый свет. Он медленно отворил ее, огляделся. Летучая мышь разлетелась на тысячи кусков, разорвалась от взрыва, едва не ослепившего его. В тишине отчетливо раздавался храп Боба. Голубой орел, вытатуированный на груди матроса, с хрипом поднимал и опускал крылья при каждом вздохе хозяина. Волосатая ножища придавливала Фелипе, распластанного в нелепой позе. Воняло рвотой, табаком и потом. Широко открытыми невидящими глазами Фелипе смотрел на Рауля, который застыл на пороге. Боб, храпя все громче и громче, дернулся, словно желая проснуться. Рауль сделал несколько шагов и оперся рукой о стол. Только тогда Фелипе узнал его. Он бессмысленно прикрыл руками живот и попытался высвободиться из-под навалившейся на него ноги, которая медленно сползала, пока Боб, что-то бессвязно бормоча, затрясся, словно в кошмаре, всем своим лоснящимся телом. Присев на краю матраца, Фелипе отыскивал одежду, шаря рукой по полу, забрызганному его рвотой. Рауль обогнул стол и ногой подтолкнул разбросанную одежду. Но тут почувствовал Приступ тошноты и отступил в коридор. Прислонясь к переборке, подождал немного. Узкий трап, ведший на корму, был от него всего в трех метрах, но он не посмотрел в ту сторону. Он ждал. У него не было сил даже плакать.
Рауль пропустил Фелипе мимо себя и пошел следом. Они миновали первую каюту, коридор с фиолетовой лампой. И когда подошли к трапу, Фелипе вдруг схватился за перила, круто повернулся и медленно осел на первую ступеньку.
– Дай мне пройти, – сказал Рауль, застыв на месте.
Фелипе закрыл лицо руками и зарыдал. Он казался совсем маленьким, ребенком, который поранился и не может скрыть это. Рауль взялся за перила и, подтянувшись, перепрыгнул на верхние ступеньки. Он смутно припомнил голубого орла, словно это помогало побороть тошноту, добраться до каюты. Голубой орел – символ. Да, орел – это символ. Он совсем не думал о трапе, ведущем на корму. Голубой орел, да, верно, чистейшая мифология, заключенная в digest, достойном веков. Орел и Зевс, ну конечно же, это символ – голубой орел.
Еще раз, возможно последний, но кто может утверждать это, здесь все так неясно, Персио предчувствует, что час соединения закрыл справедливый дом, обрядил кукол в справедливые одежды. Прерывисто дыша, один в своей каюте или на мостике, он видит, как перед его блуждающим взором на фоне ночи вырисовываются марионетки, которые поправляют парики, продолжают прерванный вечер. Завершение, достижение: самые мрачные слова капают, точно капли из его глаз, дрожат на кончиках губ. Он думает: «Хорхе», и огромная зеленая слеза сползает, миллиметр за миллиметром, цепляясь за волосы бороды, и наконец превращается в горькую соль, которую невозможно выплюнуть целую вечность. И ему уже неважно предвидеть то, что свершится на корме, что откроется для другой ночи, для других лиц, как будет взломана задраенная дверь. В миг мимолетного тщеславия он возомнил себя всемогущим, ясновидящим, призванным разгадывать тайны, и его вдруг поразила мрачная уверенность в том, что существует некая центральная точка, из которой каждую диссонирующую частицу можно увидеть, как спицу в колесе…
Огромная гитара странно замолкла в вышине, «Малькольм» качается на резиновом море, под меловым ветром. И поскольку он уже не предвидит ничего насчет кормы и его воля скована учащенным дыханием Хорхе, отчаянием, исказившим лицо его матери, он уступает почти неразличимому настоящему, где всего лишь несколько метров между мостиком и бортом парохода, а дальше море без звезд, и, возможно, именно поэтому Персио утверждается в сознании, что корма – это просто (хотя никто так не считает) его мрачное воображение, его судорожный застывший порыв, его самая неотложная и жалкая задача. Клетки с обезьянами, львы, кружащие по палубе, пампа, брошенная ничком, головокружительный рост коиуэ, все это взрывается и застывает в марионетках, которые уже напялили свои маски и парики, в фигурах танца, которые на любом корабле повторяют линии и окружности человека с гитарой Пикассо (написанного с Аполлинера), но это и поезда, отбывающие и прибывающие на португальские станции, среди бесчисленного множества других, происходящих одновременно событий, среди ужасающей беспредельности одновременностей и совпадений и перекрещиваний и разрывов, и все это, не подчиненное разуму, рушится в космическое небытие, и все это, не подчиненное разуму, называется абсурдом концепций, иллюзией, называется «из-за деревьев не видеть леса», «каплей в море», женщиной взамен бегства в абсолют. Но марионетки уже собраны и танцуют перед Персио, разодетые, разукрашенные, некоторые из них чиновники, в прошлом решавшие важные дела, другие носят имена людей, плывущих на пароходе, и Персио входит в их число, совершенно лысый шумер, служитель зиккурата, корректор у Крафта, друг больного ребенка. Как же ему не вспоминать в час, когда все насильственно стремится к разрешению, когда руки уже разыскивают револьвер в ящике, когда кто-то, лежа ничком, плачет в каюте, как же ему не вспомнить, – ему, знатоку всех деревянных людей из жалкого рода изначальных марионеток? Танец на палубе очень неуклюжий, словно это танцуют овощи или детали машин; грубо сколоченные из дерева, они скрипят и болтаются при каждом шаге, здесь все из дерева: и лица, и маски, и ноги, и половые органы, и тяжелые сердца, где все, что оседает, свертывается и густеет, – внутренности, которые жадно накапливают густую субстанцию, руки, которые крепко держат другие руки, чтобы помочь тяжелому телу закончить вращение. Сломленный усталостью и отчаянием, пресыщенный ясновидением, которое не принесло ему ничего, кроме еще одного возвращения и еще одного падения, присутствует Персио при этом танце деревянных марионеток, на первом акте американской судьбы. Сейчас их покинут недовольные божества, сейчас псы, посуда и даже мельничные жернова восстанут против тупых, обреченных кукол-големов, упадут на них, чтобы раздробить их на куски, и танец завершится смертью, фигуры ощетинятся зубами, когтями и волосами; под тем же безразличным небом начнут падать замертво потерянные образы, и здесь, в этом настоящем, где возвышается и сам Персио, размышляющий о больном мальчике и о смутном раннем утре, танец продолжит свои стилизованные фигуры, ногти покроются лаком, ноги облачатся в брюки, желудки узнают паштет из гусиной печени и мюскад, надушенные и гибкие тела будут танцевать, сами не ведая, что танцуют деревянный танец, и что все это лишь выжидательный бунт, и что американский мир – это всего лишь ловкий обман; но тайно работают муравьи, броненосцы, климат с сырыми присосками, кондоры с гнилыми кусками мяса, касики, которых народ любит и чтит, женщины, которые ткут всю жизнь в своих хижинах, банковские служащие, футболисты, высокомерные инженеры и поэты, воображающие себя выдающимися и трагичными, печальные писатели, пишущие печальные произведения, и города, запачканные безразличием. Закрыв глаза, в которые корма вонзается, точно шип, Персио чувствует, как прошлое, бесполезно противоречивое и принаряженное, обнимает настоящее, которое передразнивает его, как обезьяны передразнивают деревянных людей, как их передразнивают люди из плоти и крови. Все, что должно случиться, будет таким же иллюзорным, и освобождение судеб от оков завершится пышным расцветом благоприятных или противоборствующих чувств и одинаково сомнительных поражений и побед. Бездонная двусмысленность, неизлечимая нерешительность в самом центре решений: в некоем маленьком мирке, подобном другим мирам, другим поездам, другим гитаристам, другим носам и кормам кораблей, – в маленьком мирке, лишенном богов и людей, на рассвете танцуют марионетки. Почему ты плачешь, Персио, почему плачешь? Ведь из такого материала порой зажигается огонь, из такой нищеты рождается песня и,