стороны!» — «Вот ты, говорю, какой?..» — «А ты думаешь какой! Говорю: недаром я враг существующего порядка — значит, я со всеми вами, его слугами, в войне…»
— Что делать с этаким человеком?.. Мне, положим, не верилось: думаю — на словах только грозен. А подручный мой испугался. «В первом волостном правлении, говорит, надо потребовать кандалы». А по инструкции мы действительно имеем право, если арестант буянит, заковать в ножные-ручные кандалы. Ну только это уж в самой крайности. Какое может быть удовольствие. «Ладно, говорю, авось обойдется». Научил подручного, и на следующей станции, как стали усаживаться, лег он в середине телеги — мы на его с обеих сторон и навалились. Я-то человек, видите, плотный, а мой подручный и еще того грузнее. «Что вы, черти, говорит, задавите ведь!» — «Ладно, мол, поезжай, ямщик, пошибче. Дремать нечего, надо скорее доставить».
Сжал он зубы, молчит. Проехали этак с полперегона, запросился: «В самом деле, говорит, черти этакие, ведь кости переломаете… Будет!» — «А станешь в сумки да в кобуры лазить?» — «Не стану, говорит, черт с вами. Ваша сила!» — «И слово даешь?» — «Даю, говорит, слово революционера». — «Ну, — говорю подручному, — отпускай…» Подручный опасается, а я говорю: «Небось дал слово революционера — сдержит». И правда, после этого ехали за милую душу: и ели, и пили вместе… Была, положим, и еще раз склока порядочная. Приехали на одну станцию. Я вышел с бумагами, подручный остался. Только, на грех, выходит тут со станции проезжающий чиновник. Как раз ему пару подали. Вышел он на крыльцо, и дерни его нелегкая сказать подручному какое-то слово насчет ссыльного. «Посматривай хорошенько», что ли. Тому не понравилось. Слово за слово, выскочил мой Александр Петрович из повозки, да к чиновнику… Тот от него, тот за ним. Раза три кругом телег обежали. Тут уж подручный схватил его вполобхвата, чиновник в это время уселся в телегу, ускакал от греха… Чудак этот Александр Петрович. В какой городишко ни въедем, проезжаем мимо тюрьмы, сейчас станет в телеге, кричит во весь голос: «Женя, Женя!..» — «Что вы, говорю, кричите?» — «А это, говорит, я про невесту спрашиваю… Может, она тут?..» — И смех с ним, и грех. Сдали мы его в Тобольске честь честью, распрощались просто как друзья-приятели… Все же перекрестился я после этого. Слава те господи!
15 августа перед вечером мы въехали в Тобольск. Когда наша тройка проезжала по какой-то улице, из ворот выкатилась коляска, в которой сидел знакомый мне уже красивый полицеймейстер в казачьей папахе. Он лихо соскочил и подбежал к нам.
— Ба-ба! Что я вижу?.. Никак опять господин Короленко! Ай-ай-ай! Говорил я вам в прошлом году… Раз вернулись, в другой раз не попадайтесь… К губернатору! — крикнул он ямщику, и сам поскакал вперед.
Губернатор, помнится Лысогорский, долго меня не держал. Узнав мою фамилию, он с любопытством посмотрел на меня (для Тобольска моя статья в «Слове» была, вероятно, событием) и любезно обещал тотчас же переслать мои письма (что и исполнил). Затем, с полицеймейстером впереди, мы отправились в тюремный замок.
Его благородие тюремный смотритель, о котором в своей статье я отзывался не особенно благоприятно, стал о чем-то шептаться сначала с полицеймейстером, потом с старшим надзирателем. Наступали уже сумерки, когда меня пригласили следовать за смотрителем. Мы вышли из знакомых мне ворот, но пошли не направо, как в прошлом году, а свернули влево и подошли к другим воротам. Над ними я прочитал надпись: «Военно-каторжное отделение». Калитка, запертая на замок, открылась, и мы вошли в узкий дворик. С одной стороны был длинный бревенчатый сарай цейхгауза, примыкавший прямо к тюремной стене, с другой — одноэтажный каменный корпус с рядом решетчатых окон. В эти окна военно-каторжные арестанты с бритыми головами провожали глазами штатского новичка. Я рассчитывал, что сейчас меня введут в общий коридор, где начнутся расспросы и разговоры. Но, взойдя на несколько ступенек крыльца, находившегося в самом конце корпуса, смотритель не пошел в коридор, а остановился перед запертой дверью. Когда ее открыли, мы вошли в тесную каморку надзирателя, а затем щелкнул еще замок, и я наконец очутился в узкой камере. Вещи мои внесли за мною. Смотритель вошел вместе с «поверкой», и, таким образом, меня ввела в эту каторжную одиночку целая эскорта из солдат и офицеров. Смотритель, как мне показалось, с каким-то злорадным торжеством посмотрел на меня, и все вышли. Мне как будто вспомнилось что-то… Я стал осматриваться. На стене были следы глубоко врезанной и затем выскобленной надписи. Так и есть. Первая буква была, очевидно, Ф. А вот и окно, забранное в пространстве между крыльцом и тюремной стеной высокими досками, так что из-за них можно рассмотреть лишь клочок неба. Я, значит, попал в камеру Фомина…
Свои ощущения в те несколько дней, которые я провел в этой камере, я описал в автобиографическом очерке «Искушение» и повторять их не стану. Скажу лишь кратко, что, тщательно осмотрев камеру, я разыскал в спинке кровати свою прошлогоднюю записку, несколько перьев и кусок туши, посланные тогда Фомину… Сомнений, значит, быть не могло.
Не могу сказать, чтобы я был особенно мнителен или пуглив, но при данных обстоятельствах мне стали приходить в голову довольно мрачные мысли. Почему меня, пересыльного, поместили в камеру, где несколько лет безвыходно провел Фомин?.. Правда, мне оставили мой чемодан, где были даже перья и бумага. Но, может быть, это лишь временно, впредь до окончательных инструкций. Мне вспомнились слова Енакиева о том, что свод законов не предусматривает отказа от присяги на верноподданство и что он не может предвидеть, что придумают для меня в административном порядке. Когда я писал в прошлом году Фомину разысканную теперь записку, вся Россия говорила о «диктатуре сердца» и о предстоящих реформах. Теперь господствовала мрачная реакция. Не надо было особой мнительности, чтобы будущее казалось мне неопределенным и мрачным в этой камере, где еще как будто бродила тень моего, вероятно погибшего здесь, предшественника.
У меня чередовались два надзирателя. Один был груб и звероподобен, другой, наоборот, показался мне человеком симпатичным и часто тихонько вступал со мной в разговоры. 19 сентября он сообщил мне, что сегодня мимо Тобольска пройдет баржа с политической партией и что меня, наверное, отправят с нею. Но баржа пришла, постояла и ушла. Когда долгий пароходный свисток смолк на реке за большой горой, откуда в прошлом году мы любовались красивым видом Тобольска, на меня напала тоска. Я очень редко писал стихи, но тут я написал короткое стихотворение, которого теперь не помню. Помню только, что начиналось оно первым впечатлением в этой камере:
А кончалось глубоко меланхолической нотой:
В упомянутом выше автобиографическом рассказе я изложил подробно «искушение», которому меня подвергли «военно-каторжные» арестанты.
Ко времени моей прогулки, которая происходила после поверки, я нашел стену цейхгауза утыканной в щелях щепками, которые представляли как бы лестницу до верха тюремной стены… Мне оставалось взобраться на крышу, сделать по ней два шага и соскочить с тюремной стены на пустырь.
Я и до сих пор не представляю себе ясно, что это было и какую цель преследовал арестант, делавший мне знаки и указания из крайнего окна, из которого был виден угол двора, скрытый и от часового и от надзирателя, усевшегося в другом конце дворика, у ворот… Было ли это простое любопытство «одиночки», соскучившегося в четырех стенах, или доброе желание, относившееся к человеку, посаженному