могли слышать жандармы, то это раздражало и волновало партию. Все чувствовали, что если при этих условиях уступить раз, то за этой уступкой последуют дальнейшие требования, и этому не будет конца, пока субординация не достигнет степени безропотного подчинения даже нелепым требованиям.
С другой стороны, в массе (а нас было около сотни) всегда найдется известный контингент людей слишком раздраженных или бестактных, которые обостряют отношения в другую сторону. У нас было таких несколько человек, в том числе некто Баранов, портняжный подмастерье из Петербурга или Москвы. Небольшого роста, коренастый, с горячими черными глазами, — он находился в настроении постоянного кипения. Еще при приеме партии на баржу, на Волге, у нас сделали довольно поверхностный просмотр вещей, но при этом осталось многое, запрещенное арестантскими правилами: какой-нибудь ножик, карандаш, записная книжка и т. д. У Барабанова был нож и ножницы, которыми он порой работал. Ими, конечно, приходилось пользоваться так, чтобы это не кидалось в глаза. Но Баранов выносил все свои орудия на палубу и демонстративно раскладывал их вокруг себя, что, конечно, вызывало в конвойных раздражение и соблазн.
Кое-как шло до Сибири, хотя у Грабовского часто срывались желчные реплики. Выходило так, что на одной стороне была вся наша партия, в общем все-таки не одобрявшая выходок Баранова и других людей с таким же настроением, но оказывавшая упорное сопротивление полному подчинению, на другой — Владимиров и наш староста. Отношения обострились до того, что потерявший терпение Владимиров объявил Грабовскому, что он произведет новый осмотр вещей, и Грабовский предупредил об этом партию.
Это вызвало такое волнение, что многие стали готовиться к отпору. Помню, как поручик Соловьев, человек необыкновенно раздражительный, тотчас же снял с себя длинные сапоги, готовясь пустить их в ход в качестве оборонительного оружия. Дело могло принять плохой оборот: многие, не сочувствовавшие вызывающему образу действий Баранова, просто из товарищества примкнули бы к самым крайним мерам сопротивления. Конвой мог пустить в ход оружие.
В это время Петя Попов и еще несколько человек пришли ко мне и сказали, что Грабовский отказывается и партия хочет выбрать старостой меня. Я не счел себя вправе уклониться. Разговор шел в стороне, и я попросил передать товарищам, что, в общем, я скорее на стороне Грабовского и не могу одобрить вызывающих демонстраций, но, если и с этой оговоркой меня выберут, я не откажусь. Меня выбрали единодушно, и я понял, что огромное большинство, в сущности, против бесполезных вызовов.
На следующий день мы подошли к какой-то пристани, и закупки делал уже я. Владимиров, которому пришлось выдавать деньги, принял меня очень холодно. Я держался с ним так же. Когда, после отхода от пристани, он сказал, что намерен произвести обыск и чтобы я передал об этом товарищам, я сказал, что передам, но не ручаюсь, что обыск сойдет благополучно. Обыска Владимиров не произвел ни в этот день, ни на другой. А в это время большинство товарищей потребовали у Баранова, чтобы он прекратил демонстрации. Это так раздражило его, что он подбежал к жандарму, помахал ножом перед самым его носом и — бросил нож в воду.
Волнение понемногу улеглось. С Владимировым у меня по-прежнему были очень холодные отношения, и я довольно резко отклонял его завоевательные попытки. Но, с другой стороны, он заметил также, что вызывающие выходки прекратились. Установился известный режим, не стеснительный для нас, но и не грозивший столкновением. Он почувствовал известный предел, у которого следовало остановиться, и не стремился преступить за него.
Тогда и его отношение ко мне стало меняться. Однажды, когда опять мне приходилось сводить с ним счеты и я делал это все тем же официальным тоном, он вдруг откинулся на своем стуле и неожиданно для меня сказал:
— Ну вот… все хорошо… А я, признаться, очень вас боялся…
— Почему?..
— Выбрали вас вместо Грабовского, и я ждал столкновений… К тому же о вас ужасные отзывы вятской администрации.
Мне вдруг вспомнился эпизод с «причиной высылки», и я сказал:
— Послушайте… Не можете ли вы показать мне статейный список?.. За что именно я высылаюсь?..
— Этого никак не могу. Не имею права.
Я не настаивал. Но на одной из следующих остановок он опять заговорил об этом:
— Если вы дадите мне слово, что никому не скажете, то…
Я дал слово, и он подал мне, очевидно заранее приготовленный, статейный список. Я взглянул и… изменился в лице. В списке действительно было написано: «Высылается в Якутскую область на основании высочайшего повеления 8 августа 1878 года за побег с места ссылки в Вятской губернии».
Я не думал, что эта гнусная ложь вятской администрации произведет на меня такое действие.
— Если поблизости есть телеграф, — сказал я Владимирову, — то я должен сейчас же телеграфировать министру внутренних дел. Это гнусный подлог. Я ниоткуда не бежал.
— Да, конечно, конечно… — заговорил смущенно Владимиров. — Но… Я не имел права показывать вам статейный список, а вы дали слово…
— Ну хорошо… Но скажите, что же мне делать?..
— Когда мы приедем в Иркутск, подайте просьбу, чтобы вам дали выписку из статейного списка.
— И вы думаете, что просьбу удовлетворят?.. Скажите по совести…
— По совести?.. Нет, вероятно, откажут… А вот по прибытии на место…
— То есть в Якутскую область?.. Спасибо за совет. Слово свое я, конечно, сдержу. Но понимаете ли вы, полковник, как много вы препровождаете людей, над которыми совершены величайшие подлости… И как трудно требовать от нас покорного подчинения вашим «законным требованиям».
Жандарм казался смущенным. Как читатель увидит ниже, мне скоро пришлось с ним расстаться, но впоследствии я слышал, что всю остальную дорогу до Иркутска он держал себя очень корректно и никаких больше столкновений у него с партией не выходило[3].
Теперь мы шли по Оби на юг, приближаясь к Томску. Стало теплее, берега разнообразнее, настроение веселее. Мне остается досказать о наших «партиях» — то есть «коммунистах и аристократах». В Томске предстояло новое разделение: кое-кто мог остаться в Томской губернии. Поэтому нужно было перед приходом в Томск разделить по рукам общую кассу. У прибывших из Мценска такого разделения не было. У нас тоже рознь, вызванная этим «переворотом», как-то сгладилась. В качестве старосты вышневолочан я принимал участие в делах как той, так и другой части.
Однажды Петя Попов пришел ко мне и стал восторгаться одной из невест, примкнувших к нам в Москве. Это была очень изящная полечка, существо хрупкое, с почти детским лицом и большими глубокими глазами. Попов, кажется, был влюбчив и теперь часто выражал свой восторг: «Посмотрите, какие у нее глаза. Это один восторг! И лицо юного ангела». Когда у нее спросили, к какой «партии» она хочет присоединиться — к демократам или аристократам, — она ответила без колебаний: «Конечно, к демократам!» — «Это она без должного разумения, — говорил Попов. — Ведь это совершенный ангелочек… Ах, какая прелесть!» И на этот раз трудно было разобрать, серьезно ли он восхищается или просто смеется. Всего вернее, что было и то и другое…
Перед прибытием в Томск, когда приходилось приступить к разделу общей кассы, Петя Попов торопливо пришел ко мне и, почти захлебываясь от веселого оживления, сказал:
— Скорее, пожалуйста, скорее… Пойдем. Спросите у М-н, куда она теперь причислит себя.
Мы пошли. Я предложил вопрос и объяснил практические последствия, вытекающие из принадлежности к той или другой партии. Муж устранился, предоставляя решение жене; у них было около сотни рублей. Поняв, что ей придется отдать их в общую кассу, молоденькая женщина задумалась, подняв кверху свои чудесные глаза… Попов следил за нею восхищенным взглядом.
— Знаете, — сказала она наконец. — Это прекрасно в теории, но… на практике, право, неудобно.
Лицо Попова выражало полное восхищение. Он составил себе известное представление и был в восторге, что оно оправдалось. Окружающие тоже благодушно улыбались. Это было последнее мое впечатление от нашего коммунизма… Дальнейших эпизодов нашего разделения на партии я уже не узнал… Через два-три дня после этого мы прибыли в Томск.