надписи, сделанные тогда. Встречалось, между прочим, и имя Клавдии Мурашкинцевой. На меня пахнуло недавним прошлым. Тогда были чудные весенние дни… Ехали мы из тюрьмы, и даже ссылка казалась нам выходом на свободу… Вспомнились мне тогдашние хороводы, песни… Теперь я ехал навстречу, вероятно, новой тюрьме… Те, кому пришлось бывать в подобных обстоятельствах, вспомнят, наверное, то особенное чувство, которое вызывают в душе такие напоминания о прошлом, в виде какой-нибудь надписи на стене, которую прочитываешь в пути…
Местами ямщики или почтовые писаря узнавали меня и порой спрашивали: «Вы тогда ехали вдвоем. Два брата, похожие друг на друга… А где же теперь твой брат?»
В одном месте нас повез молодой веселый парень, который тогда очень восхищался пением Мурашкинцевой. Он, очевидно, тоже узнал меня и все поворачивался, как будто собираясь сказать что-то. Но его, очевидно, останавливал суровый вид старшого. Наконец, пустив лошадей легкой рысцою по ровной дороге, он не выдержал. Скручивая папиросу, он повернулся на козлах и сказал:
— Слышь… А без тебя там еще подбавили!..
Видя мой недоумевающий вопросительный взгляд, он лукаво подмигнул мне и пояснил:
— Царской-от дворец… вконец, братец, нарушили.
Пьяный старшой очнулся от дремоты и заворочался.
— Что так-кое?.. Ты как можешь!..
Ямщик еще раз подмигнул мне и повернулся к лошадям.
Так я узнал на костромской дороге о взрыве царского дворца, произведенном Халтуриным. Ямщик говорил веселым, но, в сущности, безразличным тоном. Тебе, дескать, интересно, а мне наплевать… На меня опять пахнуло починковским безразличием…
Однако чем более мы подвигались к юго-западу, оставляя за собой костромские леса и трущобы, продолжение вятских трущоб, — тем более я чувствовал, как кончается это безразличие. На станциях под Костромой уже слышались разговоры о Лорис-Меликове, о данных ему царем особых полномочиях, о покушении на него со стороны Млодецкого. В одном месте станционный писарь, молодой и толковый отставной солдат, рассказывал жандармам о Лорис-Меликове, под начальством которого он служил на Кавказе. Его отзывы были проникнуты восторгом и… политикой. В его речах слышалось осуждение террористических покушений. Он посматривал при этом на меня, но удержался от прямых намеков. Такие разговоры то и дело звучали в моих ушах и на других станциях. Через Кострому мы проехали утром, не останавливаясь. Было как раз 19 февраля, день царского юбилея. Толковали о «царе-освободителе», об уничтожении крепостного права, о взрывах на железной дороге и во дворце… Казалось, починковское равнодушие осталось далеко позади. Все, что мне приходилось слышать теперь, было проникнуто верноподданством и недоуменным осуждением таинственных людей, неведомо из-за чего посягающих на царя и на власти… Процесс, уже закончившийся в душах Санниковых, Кузьминых и Богданов, — еще не начинался в широких массах, ожидавших всего от царской милости. Говорили о каком-то особенном манифесте, который должен был выйти, а теперь уже, наверное, вышел в день царского юбилея.
Через несколько дней в газетах стали появляться известия, что день юбилея далеко не везде обошелся спокойно. В Петербурге на Невском проспекте кучки рабочих задирали интеллигентных людей и даже кое-где избивали их. То же повторилось в некоторых других местах, особенно в Саратове. А в одном из уездов, помнится, Тверской губернии среди крестьян распространились волнующие слухи, «что господа стремятся извести царя». Под «господами» тут разумелись все представители правящих классов, и в одном месте толпа крестьян долго гналась за исправником, проезжавшим мимо какого-то села с колокольцами. Звон колокольцев почему-то на этот раз возмутил крестьян: начальство, дескать, радуется, в то время как на царя то и дело производятся покушения. Впрочем, газеты об этих случаях писали лишь вскользь, и причины остались невыясненными.
Мне лично в моем пути не пришлось наблюдать таких проявлений своеобразной преданности царю. Но когда я, под вечер 19 февраля, подъезжал к Ярославлю на тройке, запряженной в крытый возок, то впереди меня весь горизонт пылал огромным заревом, кидавшим отсвет на волжские снега. Навстречу нам, а еще более в обгонку, ехали сани, в которых жители сел стремились в город, чтобы посмотреть царский праздник. Я открыл окно возка и старался прислушаться к обрывкам разговоров. Это удавалось плохо, но все же у меня было ощущение, что на этой волжской дороге, а вероятно, и в приволжских селах, как это зарево, стоит теперь торжественное настроение царского праздника и не остывшей еще благодарности к царю-освободителю.
Россия была тогда еще очень далека от оппозиционного настроения свободолюбивой интеллигенции. И все-таки было здесь что-то, что делало мне это настроение более близким, чем тупое равнодушие лесной стороны. Здесь был уже интерес к тем же вопросам, которые занимали и нас. Пусть это интерес враждебный, но все-таки хоть общая почва для спора…
Мне теперь часто вспоминается этот далекий вечер. Над умами народа стояло, как это зарево вверху, фантастическое представление о царях, непрестанно пекущихся о народном, и главным образом крестьянском, благе… Нужно было еще почти три десятилетия и усилия трех царей, объявивших своей программой после освобождения полный застой и остановку жизни великой страны, чтобы разрушить в русском народе эту легенду о царской власти. Я оставил за собой начало этого процесса в душах ссыльных ходоков, которых деревня посылала к царю с наивными ожиданиями. И их история знаменовала разочарование в царской власти, постепенно просачивавшееся в народные массы.
XVI. В Москве. — Шпион. — Разговоры о Лорис-Меликове. — Веселый жандарм и его догадки. — Приезд в Вышний Волочек
Из Ярославля по железной дороге меня привезли в Москву, и опять я попал в ту же Басманную часть, в которой успел побывать уже два раза… Я, конечно, тотчас же попытался перестукаться с соседями, чтобы узнать новости. По одну сторону сидел некто Устимович, украинец, кажется заподозренный в сепаратизме. Но едва я вступил с ним в разговор через стенку, его куда-то увели. Пришлось обратиться к другой стенке. Тут сосед не ответил мне обычным стуком, а только постепенными ударами кулака показал направление к печке. Оказалось, что почему-то тут жестяная труба, соединявшая печи двух камер, испорчена и в нее можно разговаривать без стука. Тотчас же в нее послышался громкий шепот:
— Кто вы?.. Когда вас арестовали?.. — И так далее. Я, в свою очередь, предложил такие же вопросы собеседнику. Но он, не ответив, спросил меня торопливо:
— Не знаете ли вы Гартмана? Очень бы нужно сообщить ему важные для него известия. Где он скрывается?
— А кто такой этот Гартман?
— Ну разве вы не знаете! — сказал он с разочарованием и недоверием.
— Но ведь меня только что привезли из Вятки…
— Ну, может, знали раньше… Может, укажете мне его близких знакомых. Мне вы можете вполне доверять…
— Да кто же все-таки этот Гартман?..
— Он произвел взрыв на железной дороге, и очень важно сообщить ему кое-что. Понимаете…
Я понял: со мной рядом сидел, очевидно, шпион. Неужели его посадили нарочно для меня?.. В это время в трубу я услышал покашливание и шаги. В камере, очевидно, был еще кто-то.
— Кто еще с вами? — спросил я.
— Так это… другой, тоже политический. — Он понизил голос до шепота и прибавил: — Бедняга помешался.
В это время мою камеру отперли, и служитель пригласил меня выйти. Я вышел в коридор и очутился среди настоящей сутолоки. В коридоре было несколько человек: кого-то уводили, кого-то приводили, ключник бегал с ключами. Это, очевидно, он выпустил меня, но затем не обращал на меня внимания. Не зная, в чем дело, я подошел к двери другого моего соседа. Устимович был уже тут. Подойдя к своему окошечку и оглядев меня, он сказал:
— Ого, какой у вас дикий вид!.. За одну такую наружность могли бы арестовать на улице.