Лена засмеялась и подарила меня взглядом, каким обыкновенно поощряла мои удачные шаги или изречения. Но у меня что-то слегка защемило в глубине совести. Инстинктивно я почувствовал, что говорю не свое, что, в сущности, этот медвежеватый мальчик, так своеобразно избавившийся от мучительного принуждения к танцам, к которым он не способен, и так мало обращавший внимания на наше мнение (в том числе и на мнение Лены) — мне положительно нравится и даже внушает невольное уважение…
Давно уже у меня выработалась особая привычка: вечером, когда все в доме стихало и я ложился в постель, — перед тем как заснуть, на границе забытья, в сумерках сознания и дремоты — я давал волю воображению и засыпал среди разных фантазий и приключений. Сначала я их выдумывал сознательно, потом они тучей обступали меня, туманились, меркли и — опять прояснялись, уже во сне — те же самые или другие, еще интереснее и живее. С некоторых пор в эти минуты я вел с Леной воображаемые разговоры, по большей части довольно глупые и детски сентиментальные. Но этот раз воображение попало на более правильную дорогу. Эпизод с «танцем диких» запал куда-то в глубину моего мозга и тронул что-то лежавшее под налетом искусственной благовоспитанности. Когда я вспоминал свою остроту, мне становилось стыдно, и краска заливала невольно мое лицо.
Об этом я будто и заговорил с Леной в этот вечер, и слова у меня лились просто и задушевно. Я незаметно для себя и для нее взял ее за руку как товарища, и говорил о том, что все мы были не правы и тогда, когда злорадно следили за смешными неудачами нашего волчонка, и тогда, когда хохотали над его выходкой, вызванной, быть может, застенчивостью и желанием избавиться от бесполезных мучений… Я говорил, что молчаливо-уничтожающая ирония мосье Одифре, которая нам так импонировала, была, в сущности, возмутительна и что, наконец, мне стыдно за мою остроту, которая напрасно заслужила ее одобрение-Должно быть, во сне я продолжал говорить еще долго и много в этом же роде, раскрывая свою душу и стараясь заглянуть в ее душу, но этого я уже не запомнил. Помню только, что проснулся я с знакомым ощущением теплоты и разнеженности, как будто еще раз нашел девочку в серой шубке…
Эта. струя, однако, продолжения не имела. Весь склад наших встреч, взаимных визитов, игр и разговоров содействовал развитию влюбленности, но не дружбы, не откровенности, не таких душевных излияний. Кроме того, после следующего же урока танцев, который должен был быть последним, Лена тяжело заболела.
Уже во время самого урока у нее болела голова, а когда мы провожали их, по обыкновению, с урока домой, она сказала, что чувствует себя очень плохо и что, должно быть, это что-нибудь серьезное. Я с тревогой взглянул на нее. Лицо у нее горело, глаза глядели грустно, и говорила она серьезно, как взрослая. Дойдя до своих ворот, она обернулась, подала мне руку и сказала: «До свиданья… но, кажется, не скоро»… Рука была горяча, а горящие глаза ласково смотрели на мое расстроенное лицо. Она казалась мне в эту минуту такой дорогой и близкой, как во время разговора во сне…
На следующий день стало известно, что Лена больна скарлатиной и что она еще простудилась, возвращаясь уже больной с последнего урока танцев.
Сношения между нашими домами прекратились. Порой, встречая ее брата или отца на улице, я спрашивал о здоровье Лены. Ничего еще сказать было нельзя. Ждали кризиса. По вечерам, когда движение на улицах стихало, я выходил из дому, шел по шоссе к шлагбауму, мимо дома Линдгорстов. На темную улицу глядели окна, задернутые занавесками. Порой в окне, где лежала больная, в щель неплотно сдвинутых гардин прокрадывался луч света, и мне казалось, что он устанавливает какую-то связь между мною, на темной улице, и комнатой, с запахом лекарств, где на белой подушке чудилось милое лицо, с больным румянцем и закрытыми глазами. Я ходил взад и вперед по улице, порой останавливаясь и подняв глаза кверху, молился, стараясь горячим сознанием «личного обращения» к богу пробить мутный полог оттепельного зимнего неба.
Так прошло несколько вечеров. Погода стала меняться. Вместо мутной зимней слякоти наступили легкие морозы, вечера становились светлее, на небе искрились звезды, и серп луны кидал свой мечтательный и неверный свет на спящие улицы, на старые заборы, на зеленую железную крышу дома Линдгорстов, на бревна шлагбаума и на терявшуюся в сумраке ленту шоссе. Говорили, что эта перемена погоды благоприятна для кризиса болезни. Я не смел думать, что это подействовала моя молитва, но какое- то теплое чувство охватило меня однажды в тихий вечерний час на пустой улице с такою силой, что я на некоторое время совершенно забылся в молитве. Когда я очнулся, то увидел в пяти-шести шагах от себя две женские фигуры. Это две бедные девушки, дополнявшие, как кажется, свой скудный заработок случайным промыслом на улице. Они бродили долго, вероятно удивляясь, что и я хожу взад и вперед без видимой цели. Я очнулся от их шепота.
— Молится, — с удивлением сказала одна, и, постояв еще несколько секунд, они пошли своим путем, делясь какими-то замечаниями. А я стоял на улице, охваченный особенным радостным предчувствием. Кажется, это была моя последняя молитва, проникнутая живой непосредственностью и цельностью настроения. Мне вспомнилась моя детская молитва о крыльях. Как я был глуп тогда… Просил, в сущности, игрушек… Теперь я знал, о чем я молился, и радостное предчувствие казалось мне ответом…
Лена действительно выздоровела, и это мое предчувствие оправдалось, но зато в моем маленьком до сих пор безмятежном романе наступил кризис, для меня далеко не благоприятный. Я был страшно счастлив, когда в первый раз, заслышав знакомое треньканье бубенчиков и подбежав к своим, воротам, увидел, что в тележке опять сидят обе Линдгорст. Младшая опять радостно поклонилась мне, но когда Лена повернулась ко мне с приветливым поклоном, мне показалось, что лицо у нее сильно изменилось: она стала еще красивее с отрастающими волнистыми волосами, черты были те же, но в них появилось что-то новое, как будто она стала взрослее и серьезнее.
Было это уже весной, подходили экзамены, наши вечера и танцы прекратились, потом мы уехали на каникулы в деревню. А когда опять подошла осень и мы стали встречаться, я увидел, что наша непрочная взаимная симпатия оказалась односторонней. Задатки этой драмы были даны вперед. Мы были одногодки. Я перешел в пятый класс и оставался по-прежнему мальчишкой, а она стала красивым подростком пятнадцати лет, и на нее стали обращать внимание ученики старших классов и даже взрослые кавалеры.
Я почувствовал себя глубоко несчастным… Однажды, на одном из наших вечеров, появился мой товарищ Колотковский. Это был малый очень добрый, очень поверхностный и легкомысленный, с которым мы были довольно дружны. Но когда он в первый раз пустился танцевать мазурку, то оказалось, что этот маленький верткий разбойник сразу затмил всех нас, учеников мосье Одифре. Он выделывал ногами такие изумительные штуки, и притом с такой удалой грацией и непринужденностью, что даже старшие толпились по стенам и заглядывались на юного танцора. Сначала я тоже с искренним восхищением смотрел на своего ловкого товарища, пока в какой-то фигуре Лена, с раскрасневшимися щеками и светящимся взглядом, подавая мне руки для какого-то кратковременного оборота, не сказала:
— Ах как он танцует! Почему бы вам не танцевать так же…
Эта короткая фраза ударила меня, точно острие ножа. Я сразу почувствовал, как поверхностны и ничтожны были мои надежды: я не мог ни так танцевать, ни так кланяться, ни так подавать руку: это был прирожденный талант, а у меня — только старательность жалкой посредственности. Значит… я неизбежно обману ее ожидания, вернее, она уже видит, что во мне ошиблась.
Но Колотковский все-таки был только добрый малый, шансы которого ограничивались мазуркой. Настоящую ревность возбудил во мне другой мой товарищ, учившийся в одном классе со мной, — некто Мощинский. Это был сын богатого помещика-поляка, года на два старше меня, красивый блондин, с нежным, очень бледным лицом, на котором как-то особенно выделялись глубокие синие глаза, как два цветка, уже слегка опаленные зноем. Взгляд их был как-то спокойно-печален и ласков, и во всех манерах этого гимназиста сквозило какое-то мягкое, почти болезненное изящество.