обрывками песни, говорит ему какую-то грустную старую сказку о прошлом этой земли, или о его собственном прошлом, или о его будущем, неопределенном и темном.
Через минуту подъехала коляска, все вышли и, переступив через перелаз в плетне, пошли в леваду. Здесь, в углу, заросшая травой и бурьяном, лежала широкая, почти вросшая в землю каменная плита. Зеленые листья репейника с пламенно-розовыми головками цветов, широкий лопух, высокий куколь [112] на тонких стеблях выделялись из травы и тихо качались от ветра, и Петру был слышен их смутный шепот над заросшею могилой.
— Мы только недавно узнали о существовании этого памятника, — сказал молодой Ставрученко, — а между тем знаете ли, кто лежит под ним? Славный когда-то «лыцарь», старый ватажко [113] Игнат Карый…
— Так вот ты где успокоился, старый разбойник? — сказал Максим задумчиво. — Как он попал сюда, в Колодню?
— В 17… году казаки с татарами осаждали этот монастырь, занятый польскими войсками… Вы знаете, татары были всегда опасными союзниками… Вероятно, осажденным удалось как-нибудь подкупить мирзу [114], и ночью татары кинулись на казаков одновременно с поляками. Здесь, около Колодни, произошла в темноте жестокая сеча. Кажется, что татары были разбиты и монастырь все-таки взят, но казаки потеряли в ночном бою своего атамана.
В этой истории, — продолжал молодой человек задумчиво, — есть еще другое лицо, хоть мы напрасно искали здесь другой плиты. Судя по старой записи, которую мы нашли в монастыре, рядом с Карым похоронен молодой бандурист… слепой, сопровождавший атамана в походах…
— Слепой? В походах? — испуганна произнесла Анна Михайловна, которой сейчас же представился ее мальчик в страшной ночной сече.
— Да, слепой. По-видимому, это был славный на Запорожье певец… так, по крайней мере, говорит о нем запись, излагающая на своеобразном польско-малорусско-церковном языке всю эту историю. Позвольте, я, кажется, помню ее на память: «А с ним славетный [115] поэта казацкий Юрко, нигды ни оставлявший Караго и от щирого сердца [116] оным [117] любимый. Которого убивши сила поганьская и того Юрка посекла нечестно, обычаем своей поганьской веры не маючи зваги на калецтво [118] и великий талант до складу песенного и до гры струнной, од якои [119] даже и волцы на степу [120] размягчиться могли б, но поганьцы не пошановали [121] в ночном нападе. И ту положены рядом певец и рыцарь, коим по честным конце не незаводная [122] и вечная слава вовеки аминь…»
— Плита довольно широкая, — сказал кто-то. — Может быть, они лежат здесь оба…
— Да, в самом деле, но надписи съедены мхами… Посмотрите, вот вверху булава и бунчук [123]. А дальше все зелено от лишаев.
— Постойте, — сказал Петр, слушавший весь рассказ с захватывающим волнением.
Он подошел к плите, нагнулся над нею, и его тонкие пальцы впились в зеленый слой лишайников на поверхности плиты. Сквозь него он прощупывал твердые выступы камня.
Так он сидел с минуту, о поднятым лицом и сдвинутыми бровями. Потом он начал читать:
— «… Игнатий прозванием Карий… року [124] божого… пострелен из сайдака [125] стрелою татарскою…»
— Это и мы могли еще разобрать, — сказал студент.
Пальцы слепого, нервно напряженные и изогнутые в суставах, спускались все ниже.
— «Которого убивши…»
— «Сила поганьская…» — живо подхватил студент, — эти слова стояли и в описании смерти Юрка… значит, правда: и он тут же под одной плитой…
— Да, «сила поганьская», — прочитал Петр, — дальше все исчезло… Постойте, вот еще: «порубан шаблями татарскими»… кажется, еще какое-то слово… но нет, больше ничего не сохранилось.
Действительно, дальше всякая память о бандуристе терялась в широкой язве полуторастолетней плиты…
Несколько секунд стояло глубокое молчание, нарушаемое только шорохом листьев. Оно было прервано протяжным благоговейным вздохом. Это Остап, хозяин левады и собственник по праву давности последнего жилища старого атамана, подошел к господам и с великим удивлением смотрел, как молодой человек с неподвижными глазами, устремленными кверху, разбирал ощупью слова, скрытые от зрячих сотнями годов, дождями и непогодами.
— Сыла господняя, — сказал он, глядя на Петра о благоговением. — Сыла божая открывае слипенькому, чего зрячии не бачуть очима [126].
— Понимаете ли теперь, панночка, почему мне вспомнился этот Юрко-бандурист? — спросил студент, когда старая коляска опять тихо двигалась по пыльной дороге, направляясь к монастырю. — Мы с братом удивлялись, как мог слепой сопровождать Карого с его летучими отрядами. Допустим, что в то время он был уже не кошевой [127], а простой ватажко. Известно, однако, что он всегда начальствовал отрядом конных казаков-охотников, а не простыми гайдамаками. Обыкновенно бандуристы были старцы нищие, ходившие от села к селу с сумой и песней… Только сегодня, при взгляде на вашего Петра, в моем воображении как-то сразу встала фигура слепого Юрка, с бандурой вместо рушницы [128] за спиной и верхом на лошади…
И, может быть, он участвовал в битвах… В походах, во всяком случае, и в опасностях также… — продолжал молодой человек задумчиво. — Какие бывали времена на нашей Украине!
— Как это ужасно, — вздохнула Анна Михайловна.
— Как это было хорошо, — возразил молодой человек…
— Теперь ничего подобного не бывает, — резко сказал Петр, подъехавший тоже к экипажу. Подняв брови и насторожившись к топоту соседних лошадей, он заставил свою лошадь идти рядом с коляской… Его лицо было бледнев обыкновенного, выдавая глубокое внутреннее волнение… — Теперь все это уже исчезло, — повторил он.
— Что должно было исчезнуть — исчезло, — сказал Максим как-то холодно. — Они жили по-своему, вы ищите своего…
— Вам хорошо говорить, — ответил студент, — вы взяли свое у жизни…
— Ну, и жизнь взяла у меня мое, — усмехнулся старый гарибальдиец, глядя на свои костыли.
Потом, помолчав, он прибавил:
— Вздыхал и я когда-то о сечи, об ее бурной поэзии и воле… Был даже у Садыка в Турции [129].
— И что же? — спросили молодые люди живо.
— Вылечился, когда увидел ваше «вольное казачество» на службе у турецкого деспотизма… Исторический маскарад и шарлатанство!.. Я понял, что история выкинула уже всю эту ветошь на задворки и что главное не в этих красивых формах, а в целях… Тогда-то я и отправился в Италию… Даже не зная языка этих людей, я был готов умереть за их стремления.
Максим говорил серьезно и с какою-то искренней важностью. В бурных спорах, которые происходили у отца Ставрученка с сыновьями, он обыкновенно не принимал участия и только посмеивался, благодушно улыбаясь на апелляции [130] к нему молодежи, считавшей его своим союзником. Теперь, сам затронутый отголосками этой трогательной драмы, так внезапно ожившей для всех над старым мшистым камнем, он чувствовал, кроме того, что этот эпизод из прошлого странным образом коснулся в лице Петра близкого им всем настоящего…
На этот раз молодые люди не возражали — может быть, под влиянием живого ощущения, пережитого за несколько минут в леваде Остапа, — могильная плита так ясно говорила о смерти прошлого, — а быть может, под влиянием импонирующей [131] искренности старого ветерана…
— Что же остается нам? — спросил студент после минутного молчания.
— Та же вечная борьба.