– Рупь, – тихо сказал Федор Иванович. – Целковый. Новенький. Розовенький. И не шуми так, у меня голова болит.

– Нет. На четвертинку.

– Шкурник ты, честное слово, Петя, – добродушно сказал Федор Иванович. – И пить тебе нельзя: помрешь.

Безбородко и пил, и шумел, и хапужничал, и вообще старался жить на полную катушку – в своем, конечно, понимании жизни. Он знал, что остается немного. Он докуривал жизнь, как докуривают папиросу: чем ближе к мундштуку, тем чаще и глубже затяжки, хотя уже ломит в груди и темнит в глазах.

– Тебе, коряга, пить тоже нельзя, – сказал Безбородко. – Однако на прошлой неделе с бутылкой домой шел. Я, керя, все про всех знаю. Но, – он поднял палец, – молчу!

– Что ты первое подумал, когда тебя ранило? – неожиданно спросил по своей привычке Федор Иванович. – Ну? Быстрее! Быстрее!

– Не нукай – не лошадь! – невозмутимо сказал Безбородко. Его лицо делалось все серьезнее, сосредоточенней, напряженней. Потом вдруг посветлело: – Вспомнил! Ей-богу, вспомнил! Думаю, черт возьми, свои меня жахнули, в спину. Я токо из окопа полез наступать, меня и жахнуло. В спину, понимаешь, удар! А пуля-то у фашистов разрывная. Как она в брюхо вошла, я совсем не успел учуять, а когда в спине разорвалась, тут уж, будь спок, как учуялось! Вот я и думаю: свои! Обидно так стало. Недоглядели, думаю, ребятки. Очень так обидно. Ну, и после этого вырубилось сознание начисто…

Безбородко замолк, все дальше погружаясь в воспоминания. Его челюсти сжались, веки набухли, суровое, сильное и скорбное проступило в глазах. И было странно видеть здесь сейчас лицо солдата, только вышедшего из боя.

– Молодец, Петя, не врешь, – сказал Федор Иванович.

Безбородко подобрел.

– Ладно, – сказал он. – Сегодня вечерком зайду, посмотрю твой кран. – И добавил: – Ловко ты меня подцепил: про ранение, то да сё… Раскиселил человека.

– Честное слово, я так просто спросил, – смутился Федор Иванович. – И за четвертинку ты не беспокойся.

– Ладно уж, – буркнул Безбородко и опять, очевидно, вернулся куда-то в окопы под Яссами.

Стуча перед собой палкой и неуверенно улыбаясь мертвым лицом слепого, спустился в подвал дядя Костя, Герой Советского Союза. Почему-то сразу стало тише. И только Петрищев продолжал спорить с Власовым.

– …совхозы не дают никакой основы для сохранения частнособственнических инстинктов, и это их решающий плюс… – доказывал Петрищев.

– Главное в крестьянском вопросе – сохранение любви к земле, – не слушая, возражал Власов. – В этом весь корень! И только колхозы могут эту любовь сохранить… А без нее нет крестьянина, нет!..

Дядю Костю посадили к столу, он повесил палку на спинку стула, шумно, облегченно вздохнул и спросил, все продолжая улыбаться застывшей улыбкой:

– Какая у нас сегодня повестка?

' – О контроле над ходом текущего ремонта жилфонда, дядя Костя, – сказал Федор Иванович.

– Это ты, Федя? – спросил дядя Костя. Последний раз он видел Федора Ивановича в сороковом году, и, наверное, тот в его зрительной памяти так и остался девятнадцатилетним парнем.

– Да, я.

– Как здоровье?

– Ничего. Ритка приехала… погостить.

– Привел бы ее ко мне как-нибудь, – попросил дядя Костя.

– Приведу, – сказал Федор Иванович. – Обязательно.

«Вот и отец мог бы сейчас сидеть здесь, – подумал он. – Сидеть рядом со мной, колено в колено, и слушать спор о совхозах, он здорово понимал в крестьянских делах… Его усы были совершенно седыми, но всё равно, конечно, торчали бы вверх, как у Буденного. А потом мы бы с ним вместе пошли и выпили по кружке пива. И он бы все время молчал, потому что за всю жизнь он не сказал больше тысячи фраз. И то добрую половину из них на митингах гражданской войны».

Всегда, когда Федор Иванович видел дядю Костю, вспоминался отец. В детстве дядя Костя бывал у них каждый день, это был друг и однокашник отца. Они вместе с отцом шли по льду на мятежный Кронштадт, вместе с отцом работали землемерами во времена коллективизации.

Федор Иванович закрыл глаза и сразу увидел бегущих по заливному лугу лошадей. Солнце только- только встает. В низинах липнет туман. И догорает ночной костер, дым от него ползет низко и мешается с туманом. Возле костра уже никого нет. А мальчишки скачут на лошадях по росистой траве, и ветер, и тепло лошадиных спин, и звяканье уздечек, и приволье просыпающихся лугов, и стремительность движения, упругие удары копыт о влажную землю, взлетающие высоко комья земли и травы, надутые ветром рубахи – и рядом степенный покой реки, а в реке сонные сомы, скользкие щуки, добродушные пескари. Табун несется вдоль реки, и никто не знает, куда они скачут среди утренней тишины, ошалевшие от радости своей самой первой и ранней зари. Пластаются за матерями жеребята. Свистят березовые прутья, оставляя на потных боках коней темные рубцы. И нет конца лугам впереди, и нет конца извивам реки среди лугов, и нет конца перелескам. А солнце уже брызнуло сквозь дальние ели, лучи его вонзаются в лица; и ничего не видно, кроме сияющего, расплывчатого, нестерпимого света. И они скачут в этот свет, во весь белый свет, как в копеечку. И вдруг от деревни скачет кто-то наперерез, пригнулся, слился с конем, оттуда доносится: «Да-а-а-ешь»! И кажется, над головой всадника взблеснула узким огнем шашка.

– Уходи, па-а-ацаны!

И табун сворачивает. А сзади всё ближе и ближе: «Да-а-а-ешь!» И все уже знают: не уйдешь от этого

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату