Отсюда — таинственные и чрезвычайно популярные в народе претенденты на трон, якобы сыновья убитых царей, которые, подобно Алёше, отвечали вызовом на вызов злодеев и слыли почти святыми просто потому, что не принадлежали к находящемуся у власти» «окаянному племени». Возможно, предел эдиповой жестокости был достигнут, когда полубезумный царь Павел (народ называл его «Бедным» [160]) во время смерти матери — Екатерины — выкопал труп своего отца (которого она убила) и положил рядом с ней, заставив ее многочисленных любовников стоять в почетном карауле у разлагающихся императорских трупов.
Историки считают это само собой разумеющимся: такова, мол, «история». Но как объяснить не только пассивное одобрение народа, но и его страстную альтруистическую идентификацию с такими императорскими трагедиями и комедиями? Почему сильный и плодовитый народ должен был кланяться иностранным защитникам? Почему он впустил их систему в свою национальную жизнь, все глубже запутываясь в отношениях взаимной зависимости? Следует ли искать объяснение этому сначала в превосходстве сил кровожадных кочевников и дикого зверья, а затем — в бессилии такого огромного населения перед вооруженной олигархией?
Ответ, вероятно, заключается в том, что формы руководства определяются не только теми историческими опасностями, которые отражаются благодаря соответствующему укреплению организации; они должны также благоприятствовать открытому проявлению народных фантазий и ожиданий. Монархи, даже если они иностранцы (а часто, потому что они иностранцы), становятся зримой защитой слабых внутренних моральных сил народа, аристократической элитой и персонификацией смутно осознаваемых новых идеалов. Именно ради этого монархи и аристократы могут и должны разыгрывать на исторической сцене полный цикл абсурдного конфликта: вызывающе грешить и искупать свою вину глубже всех остальных, а в финале появляться выросшей в личном и общественном плане фигурой. И пока они пытаются совершить этот цикл, народ охотно будет служить им в качестве разносящего молву хора и жертвенных животных. Ибо грандиозный грех немногих сулит полное спасение всем остальным.
В таком случае, это больше, чем «проекция» внутренней порочности («Оно») или неумолимой совести. Я полагаю, что все это имеет также функцию коллективного эго и способствует развитию более определенной национальной и моральной идентичности. Иван и Петр велики не в силу своих трагических страстей, которые, по-видимому, вредили их репутации лидеров, а потому что смогли показать в гигантском масштабе трагедию ранней патриархальной организации и ее внутреннего двойника, супер-эго; и еще потому, что разыгрывая эту трагедию, они продвигали вперед национальное сознание и национальную совесть. Возможно, нашу концепцию истории нужно расширить, чтобы она включала анализ динамических требований, предъявляемых руководимыми массами своим наиболее «своевольным» хозяевам, которые в результате вынуждены разыгрывать конфликты человеческой эволюции на макроскопической сцене истории. Возможно, в этом смысле, короли являются игрушками народа. На более поздних ступенях цивилизации их трагедии и комедии переносятся в вымышленный макрокосм — на театральную сцену и, наконец, в микрокосм художественной литературы.
Теперь можно понять историческую миссию русской реалистической литературы: она возвращает трагедию отцеубийства простому русскому человеку — грамотный да прочитает. [161] Такая литературная декларация индивидуальной ответственности соответствует росту политической ответственности. Русская литература и русская история, развиваясь с опозданием, мощным рывком — за одно необычайно насыщенное столетие — достигают начальных стадий действенного литературного сознания и политической совести, тогда как отсталость широких крестьянских масс продолжала отражать примитивный исторический уровень, который Запад оставил позади еще в эллинскую эпоху.
Давайте на этом прервемся, чтобы напомнить: во время русской революции 4/5 населения России составляли крестьяне. Гигантскую задачу внешнего преобразования и внутреннего изменения этих крестьянских масс вряд ли можно переоценить — не потому, что они хотели другой формы правления, а потому, что они никогда не помышляли о каком-то организованном соединении своей повседневной жизни с любой формой правления.
Созданный в анализируемом фильме образ «дикого племени» указывает, по меньшей мере, на один коллективный комплекс необычайно архаического свойства России (а, фактически, большей части европейского континента), который удерживал во внутреннем рабстве крестьянские массы, тогда как их внешнее рабство обеспечивалось князьями и духовенством. Я говорю о психологических последствиях древнего технологического переворота — аграрной революции. Здесь мистерии предыстории столь же глубоки, как и мистерии раннего детства. И те, и другие заставляют нас создавать мифы для того, чтобы достичь начальной стадии понимания.
В отношении охотников и рыбаков доисторической Северной Америки мы использовали один ключ, который открыл доступ к интерпретации некоторых первобытных ритуалов. Как указывалось, дописьменные народы пытаются понять и овладеть «великим незнакомцем» при своем расширении в пространстве и времени, проецируя на него атрибуты человеческого устройства и развития; тем самым географическая среда персонифицируется, а историческое прошлое наделяется образами человеческого детства. В этом смысле, земля становится матерью, некогда щедро уступившей себя людям. Переход от кочевого образа жизни к земледелию предполагал захват участков земли и отделение их в собственность, насилование почвы орудиями принуждения и покорение земли как подневольной кормилицы. Какой бы внутренней эволюцией не сопровождался этот технологический шаг, он был связан (как подтверждают мифы и ритуалы) с тем первичным грехом, который в индивидуальной жизни состоит из первого проблеска в сознании неистового желания контролировать мать с помощью созревающих органов кусания и хватания.
В таком случае, «окаянное племя» символизирует детей, в жадности своей ревниво узурпирующих и разрушающих свою мать, а также тех взрослых, кого задача коллективно пахать землю сделала честолюбивыми, ревнивыми и склонными к эксплуатации. Таким образом, чувство первичной вины, которое мы обсуждали раньше, привязывает крестьянина к циклу его скорбного искупления и безудержного веселья, делая его зависимым от урожайного года. Христианство, конечно, ухватилось за этот вечный цикл и наложило на него свой собственный годовой календарь прегрешения и искупления, гибели и спасения.
Я могу завершить эту темную тему лишь ссылкой на воспоминание Горького, выдающее читателю отождествление возделываемой земли и покоряемой женщины, равно как и маниакальный вызов ее хозяина. [162]
… Он [163] говорил:
— Если каждый человек на куске земли своей сделал бы все, что он может, как прекрасна была бы земля наша!
Затеяв писать пьесу «Васька Буслаев», я прочитал ему хвастливый Васькин монолог:
Чехову понравился этот монолог, взволнованно покашливая, он говорил мне…:
— Это хорошо… Очень настоящее, человеческое! Именно в этом «смысл философии всей». Человек сделал землю обитаемой, он сделает ее и уютной для себя. — Кивнув упрямо головой, повторил: — Сделает!