почту.
— Ого, поздравляю! Прибывает твой учитель!
— Какой еще учитель? У меня не было никаких учителей.
— Не ломайся, голубчик! Разве Назым Хикмет не может считаться твоим учителем?
Я не поверил. Он протянул мне бумагу.
«Заключенный Назым Хикмет, срок окончания заключения 14 мая 1966 года, направляется во вверенную вам тюрьму для дальнейшего отбытия наказания». Далее объяснялось, что переводят его для лечения: он страдал невралгическими болями, а горячие источники Бурсы, как вам известно, славятся своими целебными свойствами с древности, в особенности «Гюмюшсу» — «Серебряная вода».
Мне показалось, что растаял снег, лежавший на листьях лилий, посаженных в тюремном саду, что я получил амнистию и нет больше долгих лет заключения, которые мне предстояли.
Как все, я заочно восхищался им и, как все, неизвестно за что был на него зол. И подобно всем, хоть сам того и не понимал, любил его. Огромный, великий поэт…
Я тихо вышел из канцелярии. В тюрьме нас было трое заключенных, писавших стихи и считавших себя поэтами, — Неджати, Иззет и я. Но первенство было за мной — я как-никак печатался.
С трудом сдерживая себя, чтобы не побежать бегом, я направился в камеру Неджати. Тот знал Назыма по стамбульской тюрьме и рассказывал про него легенды. Говорил, стоит Назыму взять на руки плачущего ребенка, тот моментально затихает. Рассказывал и такое. Заходит, мол, Назым в простонародную кофейню в бедном квартале. Подсаживается к первому попавшемуся бродяге, вынимает из кармана деньги — известно, у него их куры не клюют — и говорит: «А ну выкладывай все, что у тебя есть!» Тот ошалело вынимает несколько медяков. «Отчего так мало?» — спрашивает, мол, Назым. Бедолага молчит, голову повесил. «Давай, — говорит Назым, — все свои деньги сюда!» Перемешает все, свои и его, и делит пополам. «На, мол, держи!..»
Неджати столько раз повторял эту историю, что я потом не утерпел и как-то спросил Назыма, правда ли, мол. Назым рассердился, а затем серьезно так ответил: «Клянусь, никогда в жизни таких глупостей не выкидывал!» Легенда, однако, примечательна. Так мы представляли себе социалистов.
Услышав весть о прибытии Назыма, Неджати захлопал в ладоши, запрыгал, как ребенок: «Ур-р-ра!» А потом сказал: «Смотри не приставай к нему с вопросами да стихами. Он этого не любит. Возьмет свои манатки и переберется в другую камеру. И Иззету не вели!»
Часа через два вся тюрьма уже знала: «Везут Назыма Хикмета!»
Прошло несколько недель. Снова таким же серым туманным утром, поглядывая в окошко на заснеженные листья лилий, я копался в бумагах, когда в канцелярию вбежал Неджати:
— Только что привезли Назыма Хикмета!
Помню, перо вывалилось у меня из рук.
— Повели к начальнику. Я успел ему сказать про тебя. Идем, сейчас выведут во двор! — выпалил он, не переводя дыхания, и чуть не силой потащил меня за руку.
Я так волновался, что голова шла кругом. Сейчас я увижу его, человека, написавшего поэмы о Бенерджи, Джиоконде, Бедреддине…
На бетонном полу у дверей начальника тюрьмы лежали его вещи: постель, завернутая в клетчатое одеяло, старый кожаный чемодан, корзинка. Я был потрясен: значит, и у него, как у нас, простых смертных, есть чемоданы, корзинка, постель, значит, он, кроме стихов, может быть озабочен теми же обыденными делами, что и мы? Совсем иным, не похожим на обычных людей представлял я себе гения, словно когда- нибудь видел живых гениев. Я думал, он выйдет, величественный, как статуя, как идол, в папахе, нет, не в папахе, «в овчине, разрезанной пополам», как он писал в стихах.
Дверь отворилась. Он вышел улыбаясь. Наши взгляды встретились. В его голубых глазах, его улыбке было что-то чистое, ясное, что-то совсем детское!
Он остановился, словно раздумывая, куда ему теперь направиться, что делать. Потом заметил Неджати и направился было к нему, но тот бросился к Назыму и представил меня.
Назым но-военному составил каблуки и, пытаясь придать лицу серьезное выражение, проговорил:
— Я Назым Хикмет!
Мы пожали руки.
Перед дверьми начальника собралась тем временем порядочная толпа. Все, кто знал его по другим тюрьмам или хотя бы слышал о нем, сбежались встречать. При виде знакомого лица Назым бросался к нему навстречу, обнимался, целовался, словно увидел брата или сына после долгой разлуки. «Как, и ты здесь? Вот это да!.. Что же с твоей апелляцией? Отклонили, а, черт побери! Это уже после Чанкыры было! Жаль, жаль! Да будет в прошлом горе твое! А тебе из дому помогают? Это хорошо, ладно!»
Он подошел к оборванному, босому заключенному. Это был Ремзи из камеры голых. Так звалась у нас семьдесят вторая камера: камерой голых, или камерой папаши Адама. Она помещалась во втором корпусе, на третьем этаже. Все рамы здесь были выломаны, нары разобраны: чтобы согреться, из них на бетонном полу складывали костры. Единственное окошко было разбито: летом здесь гулял ветер, зимой сыпал снег. Заключенные, как овцы, валялись на полу и, прижавшись друг к другу, пытались согреться собственным теплом. У многих единственной одеждой был суровый мешок с дырками для ног, рук и головы. Словом, здесь сидели самые бедные, обездоленные арестанты, у которых на воле не было ни кола ни двора и которые в тюрьме не могли заработать себе на приварок. В этой камере Ремзи сошел с ума.
— Тридцать лет, ах! За что, Ремзи? — говорил Назым. — Убил человека! Как можно?! Подстрекали, говоришь? Как можно! Разве стоит, сынок, за десять лир поднять руку на человека? Ясно, по темноте, но ведь тридцать лет сидеть! Конечно, и ты человек, конечно… Но что ты с собой-то делаешь?
Тут к нему подошел некий Эмин-бей. Он тоже знал Назыма по стамбульской тюрьме.
— И ты здесь, скажи-ка, все приятели теперь здесь. Ну держись, я в шашки теперь тебя обыграю, натренировался!
— А рисовать продолжаешь, маэстро? — спросил Эмин-бей.
Назым подошел к своим вещам. Их досматривали надзирателя. Как только они проверили чемодан, Назым взял его, отнес в сторону, стал вынимать и показывать рисунки:
— Вот это фотограф в тюрьме Чанкыры!.. А это наш Кемаль Тахир. Наверняка будет одним из самых сильных романистов Турции. А это головорез Мехмед, герой одного из романов Кемаля Тахира.
Портреты маслом, некоторые вырезаны из рентгеновской пленки, как силуэты. Множество крестьянских лиц. О каждом он долго и подробно рассказывал. А мы слушали. И арестанты. И надзиратели. Подошел старший надзиратель. А затем и начальник тюрьмы.
Незадолго до этого я поссорился со своим напарником по камере Иззетом. И попросился в одиночку. Одиночки помещались на верхнем этаже. Здесь сидели за разные провинности: нарушение дисциплины, поножовщину, воровство. Старший надзиратель посадил меня в одну из этих камер под № 52. А для Назыма была приготовлена камера напротив, через две от моей.
Неджати, Эмин-бей и я схватили вещи Назыма и понесли наверх. Он шел за нами, упрашивая дать ему самому что-нибудь понести. Но мы не дали. Мы спускались и поднимались по лестницам, открывались и закрывались за нами стальные двери — их было шесть, я к ним привык, а Назым удивлялся — много. Прошли мимо камер, где по двое, по трое, а то и по четверо, как звери в клетке, метались заключенные с понурыми, серыми лицами. Наконец добрались до этажа одиночек. Сложили вещи в его камере и отправились в мою.
Назым продолжал рассказывать. О порядках в тюрьме Чанкыры, откуда его перевели. О своих тамошних друзьях. О Кемале Тахире.
Вы, конечно, знаете, что в наших тюрьмах приварок нужно покупать на свой кошт. Так вот, в тот день я зажег жаровенку в своей камере, поджарил яичницу с колбасой. Когда мы поели, Назым спросил, где мы покупаем продукты. Я объяснил, что берем в долг в тюремной лавчонке, а в начале месяца, когда приходят деньги от моего отца, я рассчитываюсь. Он вынул маленький кошелек и сказал, что хочет участвовать в расходах. С трудом уговорил я его принять завтрак в качестве угощения. Хорошо помню, в его кошельке была всего одна бумажка в две с половиной лиры, сложенная вшестеро квадратиком.
— Если вы не возражаете, — вдруг сказал он, — я попрошу разрешения у начальника переселиться в вашу камеру. Если бы вы знали, как я ненавижу одиночество — ни строчки не могу написать.
Не нужно быть пророком, чтоб угадать мой ответ.