Осману?
— Прикончить мерзавца.
— Он его и прикончил. А иначе что бы ему делать в тюрьме? Дали Осману восемнадцать лет. Я написал протест. В высшей инстанции отменили приговор. Суд снизил наказание до двенадцати…
— Верно, так оно и было. Осман мне говорил… Он так тебя любит…
— Вернемся, однако, к портрету. Зачем ты рисуешь?
— Чтоб рисовать еще лучше.
— Будешь рисовать еще лучше, а что из того?
— Прекрасный рисунок будет,
— А еще?
— А что еще? Не знаю.
— Удивительное дело, милый мой!..
Дверь камеры отворилась. Вошел Рашид. Усталый, запыленный, потный. Только что вернулся с работы — дробил камни на дороге. Поглядел на рисунок.
— Ибрагим рисовал?
— Да, он. Прекрасно стал рисовать, а зачем — не знает. Что ты на это скажешь, Рашид?
— Откуда ему знать? Разве я знал, зачем пишу? Погоди, придет время, узнает и он.
— Конечно, узнает. Если так дальше пойдет, из парня толк будет. Станет примером для всей деревни…
Ибрагим вернулся в камеру задумчивый. Его соседи по камере то же самое говорили: «Что рисуй, что не рисуй — все одно, толк-то какой?»
«Тьфу, да разве они понимают, что я не могу не рисовать?! Темный народ…»
Но и отец тоже спросил: «Для чего ты рисуешь?» Ответил: «Чтоб еще лучше рисовать». — «Ну и что из этого?»
«Тьфу ты, выходит, он то же самое спрашивал. Ну, хорошо, прекрасный рисунок можно повесить на стену. А что еще? Почем я знаю, что еще! Что-то в этом должно быть, наверное! Буду работать — найду. Я ведь только-только поступил в подмастерья — зеленый еще. А все-таки?»
Вот сидит Осман. Вот его портрет.
— А ну, Осман, сядь-ка напротив меня. Нос у тебя совсем не драчливый, не бедовый. Что это значит?
Осман расхохотался.
— Ничего у меня на носу не написано.
Не написано, это верно. Отчего же мастер так сказал?.. Вот что надо узнать, найти. «Рот — нож без рукояти». Это что значит? Нож, что значит нож?..
— Острый! Тонкий! Злой! — вдруг завопил Ибрагим во весь голос.
— Ты что, рехнулся?!
— Нет, пытаюсь найти…
— Что?
— Готово. Рехнулся!
— Готово, нашел! Нож, значит, что-то острое, тонкое. Рот у Османа как нож без рукояти — нате, глядите, — так и нарисован!
Камера хохотала до слез…
Все чаще ловил себя на мысли Назым, что видит в этом деревенском парне себя девятнадцатилетнего. Что, казалось, могло быть общего между внуком паши, учившимся в аристократическом лицее, и крестьянином из-под Бурсы, попавшим в тюрьму за убийство? А вот поди ж ты, оба они, кажется, начинали с одной и той же отправной точки, если только сердце можно назвать точкой…
«В любви нашел я исцеленье для сердец…» — писал Назым в четырнадцать лет. Пожалуй, это было не только данью литературной традиции…
…Он увидел себя пятилетним ребенком в дервишском плаще-хырка, в крошечных бабушах — туфельках без каблука, с загнутым кверху носком — входящим в мечеть впереди деда. То была знаменитая обитель ордена дервишей Мевлеви, основанная в Конье Джелялэддином. А дед его, Назым-паша, был губернатором Коньи… Впрочем, видел он себя пятилетним не по памяти, скорей, по рассказам домашних. В его памяти остался только цвет изразцов, покрывающих шатровый купол мечети, где погребен прах Мевляны. Удивительный цвет! Не то опрокинутое в море небо, не то отражение неба в морской воде. Да еще музыка и пенье до сих пор звучат в его ушах… Еретик был Джелялэддин, еретик — флейту, бубен, пенье и танец ввести в мечеть в XIII веке! Веке аллаха жестокого и сурового…
До самозабвения кружились под музыку дервиши. И миг забвения себя был мигом слияния с богом, что разлит в мире, как сок в ветвях дерева. «Халь» — так звался этот миг. Без памяти падали дервиши на пол мечети, и в сердце мира билось их сердце в этот миг. А пение — странные признанья в любви к истине, воплощенной в камне, в соловье, в человеке, признанья в мистической любви к аллаху, растворенному во вселенной, — пенье продолжалось: «Зашей глаза, пусть сердце станет глазом, и мир представится тебе совсем иным…»
Джелялэддин не первый на земле, но, пожалуй, сильнее многих других ощутил разрыв между должным и сущим, казенным, божеским и человеческим, личным, между головой и сердцем. И почуял запах разложенья: человек, превращенный в инструмент, перестает быть человеком.
Джелялэддин Руми отказывался принимать этот, как сказали бы мы ныне, феодальный мир, принимать и понимать его. В жизни тогдашней Анатолии, в империи сельджуков не было почвы, на которую мог бы он опереться в своем протесте. И, отказавшись от разума в пользу сердца, Джелялэддин создал утопию — нравственно-этическую утопию единения человека с миром, с другими людьми в мистической любви. Вот о чем говорили метафоры его стихов, метафора его культа сердца.
Всякая утопия, в сущности, есть метафора. И часто в утопии, рожденной на почве одной общественной формации, когда следующая формация снимает противоречия предыдущей, обнаруживается зерно истины, а научная общественная теория обнаруживает утопические черты. Чудаки утописты и мистики оказываются подчас мудрецами будущего, а мудрецы и ученые прошлого — утопистами.
«Или кажись тем, что ты есть, или будь тем, чем ты кажешься», — возглашал Джелялэддин Руми.
Не только сердце должно быть право, но и голова.
Последовавший за феодальным общественный строй, европейская буржуазная трезвость в качестве антитезы мистическому культу сердца: «Зашей глаза», противопоставили гипертрофию разума. Даже великий Робеспьер был рационалистом, нечеловечески сухим педантом. Мещанский убогий практицизм. В своем завершенном виде принял формы фашизма: все дозволено ради пользы и нет никакой нравственности, совесть и сердце — химеры.
Только эра социализма предвещает возможность полного, неразрывного слияния сердца и головы.
И в этом синтезе, наверное, равно важны и Восток и Запад. Восток, знающий все о человеке — от медицины до психологии — куда глубже Запада. И Запад, стремящийся познать все о мире, который его окружает, направивший свой взгляд не внутрь, а вовне. И если путь людей Востока к этому синтезу лежит через овладение научным аналитическим подходом к действительности — от себя к миру, то путь людей Запада — от мира внешнего к миру внутреннему. Нет, не случайно попытку превратить социализм из теории в живую реальность первой сделала страна, географически и духовно лежащая между Азией и Европой, страна, где он провел лучшие годы своей молодости, страна, куда привело его в поисках разума его сердце…
Выйдя из редакции «Сервети Фюнун», они шагали по горбатой мостовой. Позади осталось здание Высокой Порты — султанского правительства. На этой горбатой и кривой улочке Бабыали издавна помещались редакции и типографии — султан любил держать прессу у себя под рукой. Громко разговаривая, они миновали гробницу султана Махмуда и направились к колонне Константина, или, как ее называют стамбульцы, Закованной колонне. Установленная еще византийским императором Константином I, колонна во время грандиозных стамбульских пожаров обгорела, почернела и растрескалась. И султан Абдул Хамид I, опасаясь, что она рухнет, велел заковать ее в железные обручи. На площади, у подножья этой