светлый полотняный костюм, рубашка, расстегнутая сверху, с плеча свисала на ремне какая-то черная коробка, в руке он сжимал портфель. «Это что еще такое? – грозно глянул он на кондуктора, потом подал, едва не ткнув того в живот, монету. – Дайте билет!» Я попытался поблагодарить его, но он, сердито озираясь, прервал меня: «Кое-кому стыдно должно быть!» Но проводник уже ушел в вагон, старуха же по- прежнему смотрела в сторону. Тогда он повернулся ко мне, и лицо его стало мягче. «Ты из Германии едешь, сынок?» – спросил он. «Да». – «Из концлагеря?» – «Само собой». – «Из которого же?» – «Из Бухенвальда». Да– да, он о таком слышал, знает, это тоже «один из кругов нацистского ада» – так он выразился. «Откуда же тебя забрали?» – «Из Будапешта». – «И сколько времени ты там провел?» – «Год, в общем». – «Много ты повидал, должно быть, сынок, много всяких ужасов», – сказал он; я ничего не ответил. «Ну ничего,
– продолжал он, – главное, все кончилось, все позади». С посветлевшим лицом показав на дома, между которыми мы как раз громыхали, он поинтересовался: что я чувствую сейчас, вернувшись домой и увидев город, из которого пришлось уехать? «Ненависть», – ответил я. Он умолк, но вскоре высказал замечание, что, к сожалению, может понять мои чувства. Вообще-то, по его мнению, «в данной ситуации» и у ненависти есть свое место, своя роль, «даже своя польза»; и добавил: он прекрасно знает, кого именно я ненавижу. «Всех»,
– сказал я. Он опять замолчал; теперь его молчание длилось дольше, чем в первый раз; потом он заговорил снова: «Много ужасов тебе пришлось пережить?» Я ответил: зависит от того, что считать ужасами. «Думаю, тебе, – сказал он, – наверняка много приходилось нуждаться, голодать, и тебя, очевидно, били». – «Само собой», – сказал я. «Ну почему, сынок, – воскликнул он, и я видел, что он уже теряет терпение, – почему ты на все отвечаешь «само собой»? Разве же все это разумеется «само собой»!» Я сказал: в концлагере – да, там разумеется. «Ну хорошо, там – да, но… – тут он запнулся и, немного поколебавшись, продолжал: – Но ведь… ведь сам концлагерь – это же не само собой разумеется!» – как бы нашел он наконец нужное слово; я ничего ему не ответил, поскольку постепенно стал понимать: о некоторых вещах, видимо, нет смысла спорить с посторонними людьми: они просто не в курсе дела, они ничего не знают, они в известном смысле как дети, если можно так выразиться. И вообще, спохватился я, увидев перед собой прежнюю, разве что немного еще более пустынную и запущенную площадь, мне было пора сходить, и я об этом ему сказал. Но он слез вместе со мной и, показав на стоявшую в тени скамью со сломанной спинкой, предложил присесть на минутку.
Сначала он выглядел несколько растерянным, не зная, с чего начать. На самом деле, заметил он, только сейчас начинают «по-настоящему открываться кошмары», и добавил, что «весь мир пока в недоумении стоит перед вопросом: как, каким образом все это вообще могло произойти». Я молчал, и тогда он, повернувшись ко мне и глядя мне в глаза, вдруг сказал: «Сынок, ты не хотел бы поделиться тем, что видел и пережил?» Я слегка удивился и ответил, что едва ли смогу рассказать ему что-нибудь уж интересное. Он улыбнулся и сказал: «Не мне. Миру». Я удивился еще сильнее и спросил его: «А… о чем?»
– «О лагерном аде», – ответил он, на что я возразил, что об этом сказать вообще ничего не могу, поскольку ада не знаю и даже представления о нем не имею. Тогда он стал объяснять, что это всего лишь такое сравнение. «Не адом ли, – спросил он, – следует представлять концентрационный лагерь?» Я, чертя в пыли круги каблуком ботинка, ответил, что каждый может представлять это, как ему хочется и как он умеет, а что касается меня, то я могу представить лишь концентрационный лагерь, поскольку лагерь я в какой-то степени знаю, ад же – нет. «А все-таки как бы ты представил ад?» – настаивал он, и я, начертив еще пару кругов, сказал: «Тогда я его представил бы таким местом, где не соскучишься. А в концлагере, даже в Освенциме, – добавил я, – могло быть и скучно – в определенных условиях, конечно». Он помолчал немного, потом спросил – уже как-то неохотно, как бы против своего желания, мне, по крайней мере, так показалось: «И чем ты это объясняешь?» Я, чуть поразмыслив, нашел нужное слово: «Временем». – «Как это: временем?» – «А так, что время помогает». – «Помогает?.. В чем?» – «Во всем». И я попытался ему объяснить, насколько это другое дело – прибыть, например, пусть не на такую уж роскошную, но в целом вполне приемлемую, чистую, аккуратную станцию, где лишь постепенно, со временем, ступень за ступенью тебе все становится ясным. Пока ты проходишь одну ступень, пока поймешь, что она позади, приходит следующая. Когда ты все узнаешь, то и поймешь все. А пока ты все понимаешь, в это время ты ведь не сидишь сложа руки: ты делаешь свое дело, живешь, действуешь, двигаешься, выполняешь каждое новое требование каждой новой ступени. Если бы не было этой очередности и все знания обрушивались на тебя, скажем, сразу, то, может, ни голова твоя, ни сердце этого бы не выдержали, – так я пытался хоть в какой-то мере объяснить, что к чему. На что он, нашарив в кармане истрепанную пачку сигарет, протянул пачку и мне, а когда я отказался, он, опершись локтями на колени, между двумя глубокими затяжками, не глядя на меня, немного странным, глухим голосом ответил: «Понимаю». – «С другой стороны, – продолжал я, – недостаток или даже, я бы сказал, беда в том, что время чем-то надо заполнять. Видел я, например, заключенных, – сказал я ему, – которые четыре, шесть, а то и целых двенадцать лет находились уже – вернее, не уже, а все еще – в концлагере. Ну так вот: люди эти все четыре, шесть или двенадцать лет, то есть, в последнем случае, двенадцать раз по триста шестьдесят пять дней, то есть двенадцать на триста шестьдесят пять и на двадцать четыре часа, то есть двенадцать на триста шестьдесят пять на двадцать четыре… ну, в общем, каждое мгновение, каждую минуту, каждый час, каждый день, с начала и до конца, пытались как-то провести – и не знали как. С третьей стороны, – продолжал я, – это как раз и помогало им, потому что, если бы все это время, умноженное на двенадцать, на триста шестьдесят пять, на двадцать четыре, на шестьдесят и еще раз на шестьдесят, обрушилось на них все сразу, одним махом, тогда они наверняка бы не выдержали, не устояли, сломались бы и телом, и умом; а так все-таки смогли устоять. – И поскольку он молчал, я добавил: – Вот так примерно это надо представить». Он же, точно так же, как раньше, только без сигареты, которую уже успел выбросить, зато стиснув обеими руками лицо и, наверное, поэтому еще более глухим, еще более сдавленным голосом произнес: «Нет, нельзя это представить». И я, со своей стороны, с ним согласился. И еще подумал: видно, поэтому люди и говорят вместо концлагеря – ад; наверняка.
Но вскоре он поднял голову, бросил взгляд на часы, и выражение его лица изменилось. Он сказал мне, что работает журналистом, причем, как он добавил, «в одном демократическом печатном издании»; и тут я понял, кого он мне отдаленно напоминает, особенно когда я слышу некоторые его слова: конечно же, дядю Вили – пускай, должен я признать, была между ними все же и немалая разница: в том, что говорил журналист, я слышал убежденность, даже, я бы сказал, одержимость, ту самую, которая отличала, например, слова раввина, а тем более его поступки, меру его упрямства, если сравнить их с поступками и упрямством, скажем, дяди Лайоша. Эта мысль заставила вдруг меня вспомнить о том, ясно осознать, что сейчас меня, впервые за долгое-долгое время, причем не в воображении, а совершенно реально, ждет скорое свидание с теми, с кем я год назад расстался; с этой минуты я слушал журналиста вполуха. Ему бы хотелось, сказал он, чтобы наша встреча стала не случайностью, а «счастливым случаем». И предложил: а что, если нам написать статью, даже «серию статей»? Писать будет он, но исключительно на основе того, что расскажу ему я. Так я мог бы заработать кое-какие деньги, которые наверняка пригодятся мне, помогут начать «новую жизнь»; правда, добавил он со смущенной улыбкой, как бы оправдываясь, очень много он «не может мне предложить», поскольку газета его еще молодая и «материальные ресурсы у нее пока ничтожны». Но в данный момент, считает он, даже не это самое важное: самое важное – «залечить еще кровоточащие раны и наказать виновных». Однако прежде всего «надо расшевелить общественное мнение», разогнать «апатию, равнодушие, более того: скепсис». Ведь от общих слов – никакого толку: необходимо, по его мнению, выявить истину, как бы «тяжко и больно» ни было для общества оказаться лицом к лицу с ней. В моих словах он видит «много свежего и оригинального», а в целом в них живет дух эпохи и (если я правильно его понял) ощущается некая «грустная печать» нашего времени, которая обеспечит «новую, неповторимую краску в утомительном потоке фактического материала» – так он выразился, а после этого спросил, что я на этот счет думаю. Я ответил, что мне бы первым делом надо уладить свои личные дела, но он, должно быть, меня неправильно понял – и сказал: «Нет. Это уже не только твое дело. Это – дело всех нас, дело всего мира». И тут я сказал: ладно, но сейчас мне пора домой;