силился чем-то занять себя, изучая идеальную белизну потолка, эмалевый абажур лампы, погружаясь в свои мысли, я все же не мог не замечать, как Петька присаживается возле розетки с миской и личным электрическим кипятильником, не мог не слышать шипение и потрескивание растопленного маргарина, не мог не вдыхать всепобеждающий аромат поджариваемых на маргарине тоненьких луковых колец и ложащихся на них ломтиков картофеля, а то еще и кружочков порезанного вурста из Zulage; иногда же меня чуть с ума не сводил легкий, ни с чем не сравнимый хруст и усиливающееся в какой-то момент шипение, исходившее – глаза мои хоть на миг, да поворачивались туда, а затем, убегая тут же в сторону, долго еще находились в плену волшебного, словно мираж, зрелища – от перламутровой белизны кружка с ярко-желтой сердцевиной: это было яйцо, разбитое в горячую миску, и готовилась глазунья. Когда все пожарено, все готово к приему, открывается дверь и входит гость. «Добре вечер!» – говорит он, дружелюбно кивая; он тоже поляк, имя его я воспринимаю как «Збышек»; а в определенных условиях или, может, в ласкательной форме, как «Збышку»; он тоже по должности Pfleger, где-то рядом, как я узнал, в какой-то другой палате. Он тоже появляется принаряженный, в сапогах и в короткой, то ли спортивной, то ли охотничьей – хотя на спине, само собой, тоже есть полосатая заплата, а на груди номер – темно-синей суконной куртке, под которой – черный тонкий свитер с высоким, до подбородка, воротником. Высокая, плотная фигура, наголо остриженная – то ли по необходимости, то ли по каким-то собственным соображениям – голова, веселое, лукавое и умное выражение мясистого лица – все это делало его в моих глазах человеком приятным, внушающим симпатию, хотя вообще-то я без всякой охоты поменял бы на него, скажем, Петьку. Они устраиваются за дальним, большим столом, съедают свой ужин, потом долго беседуют, шутят, посмеиваясь; в их разговор иногда вставляет слово-другое кто-нибудь из лежащих в палате поляков; а то еще оба санитара, поставив локти на стол и крепко сцепив ладони, меряются силой: обычно, к большой радости всей палаты
– и, само собой, к моей тоже, – Петьке удается одолеть гостя, хотя на первый взгляд тот сильнее; короче говоря, я понял, что они, Петька и Збышек, делятся здесь друг с другом и привилегиями, и бедами, и радостями, и заботами, и, по всей видимости, даже материальными благами, и пайком, то есть они, как принято говорить, закадычные друзья. Кроме Збышека, забегали к Петьке и другие люди, обмениваясь с ним парой торопливых слов, а иногда, быстро и с оглядкой, каким-нибудь предметом; я ни разу не видел, что это был за предмет, однако суть дела была мне ясна, и я их, само собой, легко понимал. Третьи же приходили – поспешно, крадучись, тайком – к кому-нибудь из больных. Посетитель на минутку присаживался на край кровати, кто-то даже клал на одеяло, смущенно, словно оправдываясь, маленький сверточек, завернутый в грубую бумагу. И потом – хотя я почти не слышал их шепот, а если бы и слышал, то вряд ли понял, – видимо, заботливо расспрашивали больного: мол, как идет лечение, есть ли сдвиги, – сами рассказывали: дескать, у них дела так-то и так-то, такой-то и такой-то велели кланяться и спросить насчет здоровья, обещали: как же, обязательно передадут привет тем– то и тем-то, и тут вспоминали: ах ты, пора уже, время-то как быстро бежит, и, похлопав больного по плечу или по руке: мол, не вешай нос, старина, мы будем забегать, как сможем, уходили, опять же крадучись, торопливо, но чаще всего с довольным выражением на лице, хотя вообще-то никакого иного результата, никакой ощутимой пользы, как я мог судить, от такого визита не было, и мне оставалось предполагать, что приходили они, видимо, лишь потому, что так полагается, ради нескольких слов, ради того, чтобы просто повидаться. При всем том, если бы я сам не догадывался, торопливость их ясно показывала: по всей очевидности, они совершают нечто запретное, что, как можно полагать, вообще осуществимо лишь благодаря попустительству Петьки и, скорее всего, при условии, что на все про все им хватит пары минут. Более того, подозреваю, и даже, обладая довольно большим опытом, не просто подозреваю, но прямо заявляю: сам этот риск, сама эта самонадеянность, сама эта, я бы сказал, дерзость – тоже некоторым образом неотделимы от каждого подобного посещения; во всяком случае, к такой мысли я приходил, наблюдая трудно определимое, но светящееся некой тайной радостью выражение на их лицах, выражение, какое бывает после успешного, оставшегося ненаказанным озорства; людям этим – казалось мне – словно бы удалось чуточку изменить то, что их окружает, пробить брешь в прочном, незыблемом укладе, расшатать однообразие будней, немножечко одолеть себя, а может, и самоё природу – так, по крайней мере, я это себе представлял… Но самых странных людей я увидел у постели одного больного, лежавшего далеко от меня, у противоположной перегородки. Больного этого принес на плече, еще утром, Петька; принес – и долго суетился возле него. Я догадывался, что случай, должно быть, тяжелый, и слышал еще, что больной – русский. А вечером посетители заполнили чуть не половину палаты. Тут было много букв «R», да и немало других букв; пришедшие были одеты в меховые шапки, странные стеганые, на вате, штаны. Я видел людей, например, с головой, наполовину покрытой нормальными волосами, а наполовину гладко обритой. И других, с шевелюрой, в которой точно посередине, от лба до затылка, тянулась выстриженная, в ширину машинки, полоса. Видел куртки и с обычной полосатой заплатой, и с двумя перекрещивающимися полосами, сделанными красной масляной краской, – так зачеркивают, например, на письме ненужную букву, цифру или другой какой-нибудь знак. У некоторых на спине горела, далеко видная, красная окружность, в центре которой стояла, зазывно, маняще, жирная красная точка, похожая на мишень, как бы обозначая: надо стрелять, если понадобится, вот сюда.
Все они стояли, сгрудившись вокруг койки, переминаясь с ноги на ногу, тихо переговариваясь о чем-то; кто-то наклонялся, чтобы поправить подушку, другой – так мне казалось – пытался уловить какое-то слово, взгляд больного; я вдруг заметил, как у кого-то из них в руках мелькнуло нечто очень желтое, откуда-то появились нож и – с Петькиной помощью – кружка, в жестяное дно плеснула струйка чего-то жидкого – и, пускай я не верил своим глазам, нос не мог меня обмануть, он недвусмысленно говорил: предмет, который я только что видел, был не чем иным, как лимоном, да-да, в самом деле, тут не поспоришь, настоящим лимоном. Потом снова открылась дверь, и я оторопел: на сей раз в палату торопливо вошел врач, чему до сих пор – в такое необычное время – примеров еще не было. Все расступились, давая ему дорогу, он же склонился над больным, что-то ощупал на нем очень быстро – и тут же ушел, причем с очень мрачным, суровым, я бы сказал, рассерженным лицом, не сказав никому ни слова и ни на кого не взглянув, более того, словно бы даже стараясь не встречаться с направленными на него взглядами, – мне, по крайней мере, так показалось. Вскоре я увидел, что посетители как– то странно притихли. Некоторые, отделившись от остальных, подходили к койке, склонялись над тем, кто лежал на ней; потом посетители стали уходить, по одному, по два, как приходили. Но теперь они выглядели немного более удрученными, немного более сгорбленными, немного более усталыми; да мне и самому в эту минуту стало как-то жаль их, потому что я не мог не видеть: они словно бы окончательно и бесповоротно лишились некой сокровенной – пускай наивной – мечты, тайно лелеемой в сердце – пускай нереальной – надежды. Спустя некоторое время Петька очень бережно поднял на плечо и куда– то унес труп.
Ну и, наконец, был еще один, совершенно невероятный случай, который приключился со мной. Я встретил в умывальной одного человека. Это было время, когда я уже и не представлял, что я могу мыться где-то еще, а не под кранами (которые, кстати, тут можно было открывать и закрывать) в умывальном помещении, находившемся в конце коридора слева; да и сюда я приходил уже не столько по суровой необходимости, сколько потому, что так принято; более того, со временем я заметил, что чувствую уже едва ли не недовольство, что помещение это – нетоплено, вода – холодная, а полотенца – отсутствуют. Здесь находилось и то красное, переносное, похожее на открытый шкаф приспособление с постоянно чистым внутренним резервуаром, за которым кто-то
– неизвестно кто – присматривает, заменяет и моет его. Однажды, когда я как раз собирался уходить, в умывальную вошел человек. Он был красив; его прямые черные волосы были зачесаны назад, но по сторонам непослушно падали обратно на лоб; кожа лица, как у очень смуглых людей, чуть отливала зеленым; немолодой уже возраст, ухоженный вид и белоснежный халат едва не заставили меня принять его за врача, если бы не нарукавная повязка, которая
извещала, что он всего лишь Pfleger, а буква «Т»[60] в красном треугольнике