картавый, но вообще-то очень приятный, вкрадчивый, я бы сказал, гладящий, мягкий и мелодичный, из тех, за которым ты почти чувствуешь взгляд говорящего; но в первое мгновение он меня так ошеломил, что я едва не выпал из кровати. Однако других больных, я видел, событие это взволновало ровно в такой же степени, в какой перед этим – мое появление в палате, и я подумал, что подобные объявления наверняка относятся здесь к числу самых обычных, заурядных вещей. Я быстро обнаружил над дверью, с правой стороны, небольшую коричневую коробочку – что-то вроде репродуктора, и догадался, что, видимо, с помощью этого устройства комендатура лагеря передает откуда-то там свои распоряжения. Некоторое время спустя опять вошел Pfleger – и опять направился к соседней кровати. Он отвернул одеяло, простыню, через какую-то щель просунул руку в матрац; по тому, как он разровнял в нем солому, потом поправил и разгладил простыню и одеяло, я понял: да, вряд ли я когда-нибудь увижу еще раз того, кто лежал рядом. И воображение мое – я ничего не мог с этим поделать – опять-таки разыгралось: не в наказание ли его убрали, не за то ли, что он выдал секрет и этот его проступок – почему бы и нет? – с помощью такого же, как тот аппарат над дверью, или другого подобного устройства – или кто его знает, чего еще – подслушали и сделали выводы? Но тут я опять насторожил уши, услышав голос – на сей раз голос больного, лежавшего на третьей койке от меня, по направлению к окну. Это был очень худой, истощенный молодой человек с очень бледным лицом и густыми, светлыми, волнистыми волосами. Он дважды или трижды произнес, или скорее простонал, растягивая гласные, одно и то же слово, или скорее имя, как я постепенно все-таки разобрал: «Петька!.. Петька!..» На что Pfleger, тоже певуче, отозвался, причем довольно доброжелательным тоном: «Цо?» Больной произнес какую-то фразу подлиннее, и Петька – я понял, что так зовут санитара, – подошел к его койке. Он что-то долго шептал больному, с таким видом, с каким капризного ребенка уговаривают вести себя хорошо, потерпеть еще немного, быть паинькой. Стоя над ним, Петька сунул ему руку под спину, приподнял немного, поправил под ним подушку, подоткнул одеяло с боков, и все это охотно, дружелюбно, ласково – одним словом, так, что все это напрочь спутало, перевернуло предположения, которые я до сих пор строил. Ведь выражение, появившееся на этом, снова откинувшемся на подушку лице, нельзя было истолковать иначе, кроме как выражение покоя и некоторого облегчения, а сорвавшиеся с бледных губ, похожие на вздохи и все же хорошо различимые слова: «Дзенькуе… дзенькуе бардзо…» – как слова благодарности, если, конечно, я не ошибся. И уж окончательно опрокинул мои унылые размышления насчет того, что меня ждет здесь, тот донесшийся издали, потом все более близкий шум, потом проникшее уже отсюда, из коридора, погромыхивание, позвякива-ние, которое ни с чем нельзя спутать и которое всего меня будоражило, наполняло все возрастающим, все более необоримым ожиданием, заставив в конце концов забыть все подозрения: они просто-напросто растворились в трепетной, всепоглощающей готовности. И вот шум уже возле нашей двери, в коридоре шаги, стук деревянных подошв, потом нетерпеливый, густым голосом выкрик: «Заль зеке! Эсснхола!» – то есть: «Saal sechs! Essen-holen!» – что значит: «Шестая палата! За едой!» Pfleger вышел, с чьей-то помощью – я увидел только руки в дверном проеме – внес тяжелый котел, и палату до краев заполонил аромат горячей баланды; выходит, я все-таки ошибся в своих мрачных домыслах, выходит, все не так плохо – даже если сегодня нам достанется, как я чувствую, всего лишь «дёргемюзе», а если быть совсем точным, крапивный суп.
Позже я обнаружил и немало другого; по мере того как шли часы и из часов складывались дни, я постепенно многое для себя уяснил. Во всяком случае, спустя какое-то время, пускай по чуть-чуть, пускай осторожно, с оглядкой, но я не мог не принять очевидных фактов, не мог не признать, что – как выходило по всем признакам – такое тоже возможно, такое тоже достойно доверия – хотя и, нельзя не видеть, немного необычно, – ну и, конечно, приятно, но при этом, в сущности, если подумать, ничуть не более странно, чем любые прочие странности, которые (в конце концов, дело ведь происходит в концентрационном лагере) все как одна возможны и все как одна достойны доверия. Но с другой стороны, именно это меня смущало и беспокоило, именно это в известном смысле подрывало мою уверенность: ведь если смотреть на вещи с точки зрения разума и логики, то не было ни единой причины, не было никаких понятных, никаких знакомых, никаких приемлемых для моего рассудка объяснений, почему я нахожусь именно здесь, а не в другом месте. Мало– помалу я обнаружил, что все больные тут – с повязками, не так, как в предыдущем бараке, и тогда я рискнул сделать предположение, что в других палатах, возможно, лечат внутренние болезни, а здесь, наверное – хотя кто его знает, – находится хирургическое отделение; однако все-таки я никак не мог считать это достаточной предпосылкой и удовлетворительным объяснением всей той цепи событий, тех усилий, той, просто-таки согласованной работы рук, плеч, мыслей, которые – если я начинал их сопоставлять – в конце концов и привели меня сюда, в эту палату, на эту койку. Я пробовал рассмотреть больных, разобраться, кто они такие. Как правило, заметил я, в основном это заключенные давнишние, старожилы. Привилегированным я бы ни одного из них не назвал; хотя, с другой стороны, и с теми, с кем я работал в Цейце, их тоже трудно было сравнить. Со временем в глаза мне бросилась еще одна вещь: к ним, всегда в один и тот же вечерний час, заглядывали, на минуту-другую, на пару слов, посетители, причем на груди у них я видел сплошь красные треугольники и ни одного – не то чтобы мне этого не хватало, совсем нет – зеленого, например, или черного; однако – а вот это мне уже представлялось совсем непривычным – и желтых я среди них не встречал. Короче говоря, они были другими: по крови, по языку, по возрасту, – да и вообще в чем-то другими, не такими, как я или как любой из тех, кого я до сих пор всегда легко понимал, и обстоятельство это меня в какой-то мере стесняло. С другой стороны – этого я тоже не мог не чувствовать, – именно здесь где-то, пожалуй, может крыться и объяснение загадки. Вот, скажем, Петька: по вечерам мы засыпали, услышав его прощальное «добра ноц», по утрам с его «добре рано» просыпались. Поддержание безупречного порядка в палате, протирка полов влажной тряпкой, привязанной к палке, пополнение ящика с углем и поддержание огня в печке, раздача еды, мойка мисок и ложек, перетаскивание, когда в этом была необходимость, больных, выполнение множества – кто может их все перечислить? – прочих обязанностей – все это было делом его рук. Пускай лишних слов он не расточал, но улыбка, готовность помочь у него были для всех одинаковы; одним словом, он был словно бы и не исполнителем одной, пусть очень важной, функции, вроде привилегированного заключенного, которому поручено присматривать за палатой, но человеком, поставленным обслуживать больных, санитаром, сиделкой, Pfleger'oм – как в самом деле и значилось на его нарукавной повязке.
Или взять врача; как выяснилось, тот человек с грубо вырезанным лицом был здесь врачом, даже – главным врачом. Его появление, я бы сказал, его ежеутренний визит носил форму одинакового, неизменного ритуала. Как только комната была приведена в порядок, как только мы допивали кофе, как только из-за занавеса, сделанного из одеяла, исчезали ночные посудины (там их держал Петька), в коридоре раздавались знакомые шаги. В следующую минуту энергичная рука настежь распахивала дверь, и, со словами «Guten Morgen» – как можно было догадаться по гортанному, протяжному возгласу «моо'гн» – входил врач. Отвечать на приветствие – один Бог знает почему – здесь не было принято, да он, по всей видимости, и не ждал от нас ответа; разве что от Петьки, который встречал его со своей всегдашней улыбкой, с непокрытой головой, уважительно встав, но – как я мог наблюдать за долгое время – не с тем, хорошо мне знакомым почтением, с каким мы обязаны были встречать привилегированных заключенных, но скорее как-то так, словно он, Петька, просто его, врача, уважал, уважал по своей свободной воле, так сказать. Потом врач по одной брал с белого столика и с суровым, сосредоточенным выражением просматривал принесенные туда Петькой, сложенные стопкой истории болезни – просматривал так, словно это были, скажем, настоящие истории болезни в настоящем, скажем, госпитале, где нет ничего важнее, нет ничего естественнее, чем вопрос о состоянии больного. Затем, обернувшись к Петьке и показав ему какой- нибудь из картонных листов, врач отдавал распоряжение —
одно из двух. Например, он читал: «Kewisch… Was? Kewischtjerd!» [54]; отвечать, вообще подавать какой-либо признак того, что ты тут и что ты его слышишь, было – это я быстро усвоил – такой же бестактностью, как и вслух
желать ему, в ответ на его приветствие, доброго утра. «Der kommt heute raus!»[55] – говорил он затем, понимая под этим – со временем сообразил я, – что в первой половине дня больной должен, если в состоянии, то на своих ногах, если не в состоянии, то на плече у Петьки, явиться к нему, в его кабинет, находящийся в десяти—пятнадцати метрах от выхода, к его