простором и светом, мои недоверчивые глаза обнаружили едва ли не казарменную роскошь обстановки, и, наконец, койку – нормальную, настоящую, по всей видимости, одноместную кровать, с хорошо набитым соломенным тюфяком и двумя серыми одеялами, – койку, на которую я и был свален с того самого плеча. Потом помню двух человек – нормальных, красивых, с нормальными лицами, нормальными шевелюрами, в белых брюках и майках, правда, в башмаках с деревянными подошвами; я смотрел и смотрел, любуясь ими, они же смотрели на меня. Потом я заметил, что губы их движутся и что в уши мне уже несколько минут льются звуки какого-то певучего языка. У меня было такое ощущение, что они хотят что-то узнать у меня, но в ответ я только тряс головой: не понимаю. Тогда один из них спросил по-немецки, с каким-то невероятным акцентом: «Hast du Durchmarsch?» – то есть: нет ли у меня поноса? С некоторым удивлением я услышал собственный голос, который, неведомо почему, ответил на это: «Nein»,
– думаю, и теперь, даже тут – исключительно все из того же суетного тщеславия. Тогда – после короткого обмена репликами и некоторой беготни – они сунули в руки мне два предмета. Одним из них оказалась кружка с тепловатым кофе, вторым – кусок хлеба, примерно шестая часть порции, по моей прикидке. Я мог взять кофе и выпить его, мог взять хлеб и съесть его – без всякой платы, без какого-либо обмена. Потом на какое-то время моим вниманием целиком завладело мое нутро, которое вдруг, подав признаки жизни, принялось бурлить и своевольничать, и я собрал все силы, чтобы оно, это проклятое нутро, не разоблачило бы так быстро мою жалкую ложь. Потом я обнаружил, что один из тех двух людей опять здесь, но теперь – в сапогах, в хорошей темно-синей шапке и в лагерной робе с красным треугольником.
И тут я опять взлетел на плечо и – вниз, ступенька за ступенькой, прямиком наружу. А через пару минут мы оказались в просторном сером деревянном бараке, который, видимо, представлял собой что-то вроде госпиталя или лазарета, если я не ошибся. Что говорить, здесь я снова нашел все примерно таким, каким оно и должно быть, то есть в конечном счете – полностью соответствующим моим ожиданиям, чтоб не сказать: по-домашнему обыденным и привычным; правда, теперь я не совсем понимал, почему со мной так хорошо обошлись перед этим, зачем дали кофе и хлеба. Вдоль пути, которым мы двигались, по всей длине барака нас приветствовали хорошо знакомые четырехъярусные боксы. Каждый был набит до отказа, и любой, даже не слишком натренированный глаз – а мой в этих вещах натренирован достаточно – по обилию стиснутых в них в одну, почти неразличимую массу бывших человеческих лиц, участков кожи с пятнами парши и язвами, едва прикрытых этой кожей костей, грязного тряпья, тощих рук и ног – сразу мог определить, что обилие этих деталей означает наличие в каждой ячейке по крайней мере пяти, а в иных и шести человеческих особей. Кроме того, тщетно искал я на голых досках солому – которая, в конце концов, даже в Цейце полагалась больным как подстилка, – но в общем-то, должен признать, на то недолгое время, которое я здесь мог рассчитывать провести, это было не такой уж важной деталью. Потом последовал – мы как раз остановились, и до слуха моего дошел краткий диалог между человеком, который меня тащил, и кем– то еще – новый сюрприз. Сначала я даже не понял, не обманывает ли меня мое зрение, – но нет, я не мог ошибаться: ведь барак был в этом месте ярко освещен сильными лампами. Слева и здесь я увидел двойной ряд обычных боксов, однако доски здесь были закрыты слоем красных, розовых, синих, зеленых и лиловых одеял, над ними располагались, еще одним слоем, такие же одеяла, а между двумя этими слоями, тесно рядом друг с другом, выглядывали обритые наголо головы и совсем юные лица, одни помоложе, другие постарше, но в среднем примерно моего возраста. Едва я успел все это заметить, как меня опустили на пол, кто-то поддержал меня за плечи, чтобы я не упал навзничь, с меня сняли покрывало, в которое я был завернут, наспех перевязали мне бедро и колено бумажным бинтом, потом натянули на меня рубашку – и я был втолкнут туда же, на нары, между двумя слоями одеял, и два сверстника справа и слева торопливо потеснились, давая мне место.
Потом меня оставили там, опять же без каких-либо объяснений, и я снова должен был полагаться только на собственные умозаключения. Во всяком случае, одно я усвоил твердо: я нахожусь в лазарете; факт этот, опять же нельзя отрицать, с каждым новым мгновением не исчезал, а оставался реальностью, и реальность эта все продолжалась и продолжалась. Затем я мало-помалу стал разбираться еще с некоторыми важными фактами. Например, окончательно убедился, что место, где я нахожусь, скорее передняя, чем задняя часть барака, о чем говорила и дверь напротив, выходящая на улицу, а также размеры открывавшегося передо мной свободного, хорошо освещенного пространства, которое служило рабочим местом для привилегированных заключенных, писарей и врачей и в центре которого стоял накрытый белой простыней стол. Те, кому пристанищем служили деревянные коробки в задней части барака, в основном болели дизентерией или тифом, а если еще не болели, то наверняка скоро должны были заболеть. Первый симптом здесь – как на это указывал и всепроникающий, неистребимый запах – Durchfall, или, по-другому,
Durchmarsch[45]: недаром люди из банной бригады сразу спросили меня об этом, и, ответь я им правду, место мне, это я тоже быстро понял, определили бы там. Дневная кормежка и ее качество в общем напоминали то, что было в Цейце: утром – кофе, баланду тоже приносят задолго до полудня, хлебная
пайка – треть или четверть порции; если четверть, то к ней чаще всего полагается и Zulage. О том, какое в данный момент время дня, я мог судить – из-за постоянного, одинаково яркого освещения, на которое никак не влияли сумерки или свет в несуществующих окнах – уже с большим трудом, – тут, правда, выручали некоторые безошибочные приметы: кофе, скажем, означало, что наступило утро, а ежевечернее прощание врача – что пора спать. В первый же вечер я познакомился с ним. Я обратил внимание на человека, который остановился как раз перед нашим боксом. Он был не слишком высоким, так как голова его находилась примерно на одном уровне с моей. Лицо его было не просто полным, но прямо-таки пухлым, кое-где даже рыхлым от излишнего жира, и он носил не только молодцевато закрученные, почти полностью седые усы, но и, к моему изумлению, ибо чего-либо подобного я до сих пор в концлагере не встречал, тоже почти седую, весьма ухоженную бородку-эспаньолку, маленькую, на подбородке аккуратно заостренную. К ней прилагались: большая, солидная шапка, темные суконные брюки и лагерный – хотя и сшитый из добротной ткани
– пиджак с нарукавной повязкой и красным треугольником, в котором красовалась буква «F». Он внимательно оглядел меня, как принято оглядывать вновь поступивших, и что-то произнес. Я ответил единственной фразой,
которую знал по-французски: «Je ne comprends pas, monsieur»[46] . – «Oui, oui,
– произнес он с широкой дружелюбной улыбкой, слегка хрипловатым голосом. – Bon,
bon, mon fils»[47], – и положил на одеяло, прямо перед моим носом, кусочек сахара, настоящего сахара, точь-в-точь такого, каким я запомнил сахар еще по дому. Потом он обошел всех остальных ребят – и для каждого, в обоих боксах, на всех трех ярусах, у него в кармане тоже нашлось по кусочку сахара. Некоторым он просто совал сахар, возле других задерживался подольше, с третьими даже пускался в разговоры – этих он трепал по щеке, ласково щекотал им шею, о чем-то весело болтал с ними, едва ли не по-птичьи чирикая: так человек чирикает, общаясь, в отведенное для этого время, со своими любимыми канарейками. Еще я заметил, что для иных любимчиков, особенно если те понимали его язык, у него находилось и по дополнительному кусочку сахара. Вот когда до меня дошло то, что мне столько внушали дома: образование – очень полезная вещь, а знание иностранных языков – полезная вдвойне; так оно и было.
Все это, повторяю, я наблюдал и принимал к сведению, но с неким ощущением неправдоподобности,