И тут решилась моя судьба: мнение деда было для меня законом. Я по-прежнему никуда не ходил, ни в чем не принимал участия, но вот через несколько дней после разговора с Егором у нашего дома остановилась подвода и послышался чей-то молодой, звонкий голос:
Эге, думаю, началось… И, действительно, по крыльцу застучали торопливые шаги, и кто-то вбежавший в комнату весело и задорно крикнул:
— Скорей собирайся, Николай Андреевич! Выступаем. Идем на Усть-Медведицу. Сбили Совет. Ведем с собою комиссара. Скорее, подвода ждет.
Решения в то горячее время — страшного 18-го года — принимались быстро и меняли судьбы людей на всю жизнь. Засуетились бабушка, мать, сестры. Пришли попрощаться дед, отец, они принесли мне на дорогу несколько коробок папирос «Кузьма Крючков». И вот все присели, помолились на образа в нашем маленьком зале, обнялись, и я, перекинув через плечо новенький винчестер и поправив на ременном поясе тяжелый кольт, сбежал с крыльца. В карманах казачьих шаровар с лампасами было полно патронов, на шее фронтовой бинокль «Цейс», а на голове артиллерийская фуражка мирного образца с бархатным околышем. Дед собственноручно сшил ее своему внуку. Она, эта артиллерийская фуражка, вскоре спасла мне жизнь. Об этом расскажу позже.
Отряд состоял человек из сорока-пятидесяти молодых парней станицы, одетых во что Бог послал. У некоторых были отцовские или дедовские шашки, кое у кого винтовки, револьверы, а чаще охотничья берданка или обыкновенный дробовик. Все без погон. У каждого, как и у меня, узелок с харчами. Вообще организация получалась совершенно кустарная, не рассчитанная на долгое существование. Но, весело балагуря, мы построились, кто-то скомандовал: «Станвии-ись!» — и отряд по Красной, главной улице станицы, двинулся к кузням на Усть-Медведицкую. Запылила дорога, покрытая по щиколотку легкой, как пух, меловой пылью. Грянула дружная наша станичная песня:
Погода была, как всегда на Дону в это время, чудесная, но на душе было тревожно: начиналось что-то непривычное… Но молодость брала свое, и мы шли громить «Ваньков», как в области называли иногородних, которые на исконных, донских землях начали командовать казаками. Прошли присевшие под меловой горой мазанки хутора Поднижнего. Вправо застыла на высоком бугре над Доном, где он выгибал вокруг крутого берега серебряное стремя, станица, собственно хутор Старо-Клетский. Тут когда-то в глубокую старину стояли казачьи укрепления — «клетки»; отсюда и пошло название старой и нашей станицы. Вошли в пеструю от лазоревых цветов — так на Дону называют дикие тюльпаны — степь. Справа на пологом бугре замаячили вишневые сады. Спустились с горки и подняли пыль на кривых улицах станицы Распопинской. Наконец, через займище, поросшее ивняком и седыми вербами, подошли к хутору Бобровскому, где за горой в семи верстах раскинулась окружная станица.
Наступал вечер. После более чем тридцативерстного перехода в жару отряд устал. Рядом с перемешанными рядами отряда, чуть левее дороги, два ледащих казачишки, дневальных из станичного правления, вели спотыкающегося комиссара. Вероятно, его хотели передать в центр. Я на правах больного ехал на повозке и время от времени соскакивал на дорогу и шел разговаривать с комиссаром, который совсем недавно еще запросто ходил к нам в дом, обедал и пил чай. Мирный, ничем не отличающийся от окружающих меня парень, донской хорунжий. Странным, полным неожиданностей и парадоксов был тот год. Начиналось и мое восхождение на Голгофу, но тогда я этого не знал.
Пока что, нахлестывая огромного вороного жеребца, нас нагоняет кто-то на легеньких дрожках без поклажи. Останавливается, расспрашивает. Из разговора выясняется, что это житель Усть-Медведицы, возвращающийся домой в станицу. По его словам, еще утром в станице были казачьи части и штаб обороны. Тогда у меня мелькает мысль загодя подготовить ночлег для отряда в классах мужской гимназии, которая помещалась в нашем доме. Занятий уже не было, и я решил, что мы со сторожихой освободим классы от парт, настелим на пол хотя бы сено, и отряд переспит в подходящем помещении. Буду квартирьером. Решено — сделано. Владелец дрожек охотно сажает меня с собой рядом, и жеребец легко выносит нас на гору.
За короткое время мы у Пирамид. Тишина и запахи родимой степи успокаивают. Все так с детства привычно, знакомо, и ничто не внушает никаких опасений. Но только мы подъехали к Пирамидам — до станицы рукой подать, как впереди замаячила конница, послышался звяк удил и на нас надвинулась громада всадников. В наступившей уже темноте я различил каких-то людей в штатском, сбитых в беспорядочную кучу. Кое у кого были связаны руки. Из расспросов узнал, что это часть есаула Андреева, известного мне храброго, всегда подтянутого и решительного офицера, что части оставляют станицу и гонят с собою подозреваемых в большевизме арестантов из местной тюрьмы, что станица сейчас пуста и что за Доном стоят полки красных казаков войскового старшины Филиппа Миронова и разрозненные части Михайловских хохлов. Есаул Андреев предложил присоединиться к ним. Но я объяснил, что за мной идет не только Клетский отряд — со всех окружных хуторов и станиц тянутся в Усть-Медведицу отряды, частью конные. Андреев выслушал меня, повторил свое предложение и, толкнув нетерпеливо переступающего ногами рослого дончака, присоединился к проходившим по дороге конникам.
Я остался один. Вскинув на плечо карабин, зашагал вниз по Воскресенской и вскоре подошел к гимназии. Знакомый дом нашего соседа-добряка фотографа Петровского, наш флигель во дворе. Сторожиха проводила меня в мою комнату, где со времени моего семилетнего пребывания в ней осталось все по- прежнему. Стоял все тот же стол с той же лампой под белым абажуром, та же кровать, вольтеровское кресло под чехлом, где я проводил за чтением долгие, зимние вечера. Все было на своих местах, исчез только большой портрет написанного мной Наполеона, который висел когда-то над столом, да бесчисленное множество открыток, развешанных по стенам, из жизни того же Наполеона и еще серия репродукций Верещагина о былой войне.
Старушка поставила самовар, сварила традиционные яйца всмятку, принесла кислого молока, и, поужинав, я завалился спать.
Ранним утром меня разбудили дальние орудийные выстрелы. Я выбежал на высокий балкон и услышал трезвон, несшийся от Воскресенской церкви. Я знал звоны всех церквей станицы — их было несколько. Звонили определенно в Воскресенской. Наскоро ополоснув себя водой, я взял карабин, бинокль, подцепил на пояс кольт и выбежал на улицу.
Но что за черт? Отряда моего нет. А откуда-то взялась артиллерия и почему-то трезвонят в церкви — ведь день будний. Спускаюсь вниз по улице. И вот, по мере приближения к концу Воскресенской, вижу глухо галдящую у церкви огромную толпу стариков, баб, мальчишек. А над толпою, в выходе из ворот церковной ограды, колышатся и блестят на ярком солнце, отливая бордовым пурпуром, хоругви. Духовенство, все в облачении, ведет крестный ход к недалекому отсюда Крещенскому спуску. Смешиваюсь с толпой. Вокруг стоящие старики-казаки недружелюбно и косо смотрят на меня. Один бородатый, сплевывая вязкую слюну и придавливая докуренную цигарку носком сапога, цедит сквозь зубы:
— Вот, туды их растуды, из-за таких-то вот и весь сыр-бор горит… Дали бы покой, и жили бы мы, как у Христа за пазухой.
Я удивленно смотрю на него, потом в бинокль на косу — на ту сторону реки. И вдруг вижу, как к лодке подошли три человека — два в штатском, а один в длиннополой шинели. Толпа замерла, вряд ли различая, что происходит на том берегу. Я же в артиллерийский, призматический «Цейс» видел все, как на