«И вдруг я узнаю, — рассказывала впоследствии ЛЮ, — что из его дома пополз слух, будто бы Володя заразил сифилисом одну девушку и шантажирует ее родителей. Нам рассказал об этом Шкловский. Я взяла Шкловского и тут же поехала к Горькому. Витю оставила в гостиной, а сама прошла в кабинет. Горький сидел за столом, перед ним — стакан молока и белый хлеб — это в девятнадца- гом-то голодном году! «Так и так, мол, откуда вы взяли, Алексей Максимович, что Володя кого-то заразил?» — «Я этого не говорил». Тогда я открыла дверь в гостиную и позвала: «Витя! Повтори, что ты мне рассказал». Тот повторил, что да, говорил, в присутствии такого-то. Горький был приперт к стене и не простил нам этого никогда. Он сказал, что «такой-то» действительно это говорил со слов одного врача. Я попросила связать меня с этим «та- ким- то» и с врачом. Я бы их всех вывела на чистую воду! Но Горький никого из них «не мог найти». Недели через две я послала ему записку, и он на обороте написал, что этот «такой-то» уехал и он не может ничем помочь». Типичная злая сплетня.
Я тут же поговорила с этой девушкой (Сонка Шемар- дина), и та сказала, что не было ничего подобного. Она мне рассказала, что знает, что пустил этот слух один литератор из ревности к Маяковскому, поскольку она в свое время ушла от него к поэту. Горький сплетню с удовольствием подхватил и пустил дальше, ибо теперь он ревновал к литературной славе Маяковского, которого широко печатали. Горький очень сложный человек. И опасный. Знаменитый художник отнюдь не всегда бывает образцом нравственности».
Я держу в руках листок из моего архива. На обороте записки Лили Юрьевны — ответ, написанный характерным мелким почерком классика: «Я не могу еще узнать ни имени, ни адреса доктора, ибо лицо, которое могло бы сообщить мне это, выбыло на Украину».
«Конечно, не было никакого врача в природе, — продолжала Лиля. — Я рассказала эту историю Луначарскому и просила передать Горькому, что он не бит Маяковским только из-за своей старости и болезни».
Когда же в Берлине два писателя встретились в кафе «Ландграф», где чествовали Горького, Маяковский встал и, выкрикнув в зал: «Такого писателя в литературе не существует, он мертв!» — демонстративно ушел.
* *
Всю жизнь Маяковский считался с замечаниями ЛЮ, все читал ей первой, потом ей и Брику, затем уже всем остальным. Однажды, в первые дни их знакомства, в комнате, наполненной людьми, они сели на подоконник, и штора скрыла их от присутствующих, он — такой загорелый и красивый — гладил ее ноги и просил о свидании, которое и состоялось на следующий день у него в гостинице «Пале-Рояль». Когда же он прочел ей «Лиличке, вместо письма», там было:
Вспомни,
за этим окном впервые ноги твои исступленно гладил.
ЛЮ заметила, что «ноги» — это было в быту, а тут поэзия, что нельзя же подавать себя, как есть в действительности. Словом, ей не нравится. «Он и сам это ощущал, — говорила она, — поскольку был очень целомудрен в проявлении своих чувств», — и тогда появилось:
Вспомни — за этим окном впервые руки твои исступленно гладил.
Это любовное стихотворение кончалось щемящей, безнадежной строфой:
Слов моих сухие листья ли, заставят остановиться, жадно дыша?
Дай хоть
последней нежностью выстелить твой уходящий шаг.
Вся его любовная лирика пронизана мучительным горем ухода любимой женщины. Для него это было невыносимо… Но Лиля тогда вовсе не «уходила» от него, не бросала. Она скорее была непостоянна, своенравна и действительно могла уйти в любой момент, ускользнув, мерцая, как драгоценность. Отсюда во многом и трагизм его стихов.
За «Облаком» последовала гиперлюбовная поэма «Флей- та-позвоночник». Каждая вновь написанная глава торжественно читалась Лиле. Она приходила к нему в комнату, уставленную цветами и угощением, купленными на деньги Брика, которые тот ему выплачивал построчно, добавляя и свой выигрыш на бильярде. У Елисеева покупался кровавый ростбиф, соус тартар и камамбер. У «Де Гурме» — пьяные вишни и миндальные пирожные в огромном количестве. Цветы от Эйлерса. Фрукты вымыты в двух кипяченых водах. Начищены башмаки. Повязан самый красивый галстук.
ЛЮ впоследствии говорила, что поэма прекрасная, но ей непонятно, почему он продолжал ревновать и мучиться, когда ему уже ответили взаимностью?
Версты улиц взмахами шагов мну.
Куда я денусь этот ад тая!
Какому небесному Гофману выдумалась ты, проклятая?!
Ревность, видимо, нужна была Маяковскому как объект для описания, для выражения своих чувств по отношению к героине, в которой он не был уверен никогда, даже в разгар романа. Когда она после любовного свидания с поэтом возвращалась к себе в квартирку, где жил и Брик, с которым у ЛЮ «все было кончено», его терзала неуверенность и ревность. Впрочем, ревновать он продолжал почти всю жизнь, но не к Брику, а к остальным.
И вскоре «Флейта-позвоночник» встала на некрашеную полку в квартире на Жуковской.
Как-то, гуляя вдоль Невы, поэт прочел Лиле свою поэму «Дон Жуан». «Опять про любовь, — заметила она. — Как не надоело?» Тогда он вынул из кармана рукопись и, разорвав, пустил клочки по ветру… «Правда, поэма не безвозвратно погибла. Некоторые куски оттуда я время от времени слышала в других его сочинениях», — вспоминала ЛЮ.
Но, увы, лишь некоторые!
«Новый, 16-й год мы встретили очень весело, — писала ЛЮ. — Из-за тесноты елку повесили под потолок и украсили вырезанными из бумаги желтой кофтой и облаком в штанах. Все были ряженые — Каменский раскрасил себе один ус и нарисовал на шеке птичку, Володя сделал себе рубашку из собственной афиши, я была в белом парике маркизы — словом, никто не был нормальным».
В 1918 году поэт снял комнату на Жуковской, на том же этаже. Там стояла большая тахта и огромное зеркало в резной раме, которое ему одолжили знакомые.
В этой комнате Лиля затеяла учиться классическим танцам — не с тем, чтобы танцевать на сцене, а чтобы лучше разбираться в искусстве балета и вообще чтобы быть грациознее. «Ведь играют же люди на рояле для себя, а не в концерте», — говорила она. Купила пачку, туфли, пригласила знакомую балерину, бывшую дягилевскую танцовщицу Доринскую. Уроки она брала ежедневно, пока не уехала в Москву.
В этой же комнате проходили и их свидания с поэтом.
Мы нежности открыли школу,
Широкий завели диван,
Где все полулюбовь и полу Обман, —
написал экспромт Михаил Кузмин, с которым они тогда нружили.
«Только в 1918 году, проверив свое чувство к поэту, и могла с уверенностью сказать Брику о своей любви к Маяковскому. Поскольку я уже не была женой Осипа Максимовича, когда связала свою жизнь с Маяковским, го ни о каком «menage a trois» <любовь втроем> не могло быть и речи, и наша любовь не могла омрачить ни наших отношений, ни дружбы Маяковского и Брика. Мы все решили никогда не расставаться и прожили всю жизнь близкими друзьями, тесно связанными общими интересами, вкусами, делами».
С начала знакомства и до последнего дня Маяковский считал Лилю Юрьевну и Осипа Максимовича своей семьей. Но, в сущности, это было в достаточной мере драматично.
«Трагедия двух людей из «треугольника», которых Маяковский называл своей семьей, заключалась в том, что Лиля Юрьевна любила Брика, но он не любил ее. А Владимир Владимирович любил Лилю, которая не могла любить никого, кроме Осипа Максимовича. Всю жизнь она любила человека, физически равнодушного к ней», — писала моя мать Галина Дмитриевна, будучи долго знакомой с ними и близко их наблюдая.
Не понимая, как соединить эту ее любовь со всей остальной ее жизнью, их приятельница Рита Райт спросила: «А если бы Ося женился, вы бы огорчились?» Лиля потемнела, как туча: «Этого не может быть! И никогда про это не говорите». Но когда появилась Евгения Гавриловна, Ося посветлел, помолодел, и Лиля