— Я спрашиваю, где дрозд? — еще тише выговорил жилец.
Фрося продолжала рыдать.
Жилец еще раз посмотрел на открытую клетку, потом на распахнутое окно, на соседнюю крышу, над которой простиралось чистое пасхальное небо с трепещущими в нем жаворонками, бог весть как залетевшими с поля в город, а затем, сделав трагическое лицо, полное решимости, если потребуется, совершить убийство, сказал:
— Чтоб птица была!
Он закутал свою шею кашне, накинул пальто на плечи, нахлобучил фуражку, вышел гремящими шагами на лестничную клетку, изо всех сил захлопнул за собой дверь и уже после этого закричал с лестницы еще раз страшным голосом, потрясшим весь дом:
— Чтоб птица была!
А я стоял в передней, улыбался, потешаясь над бессильной яростью этого молодого человека — будущего судебного крючка, — не нюхавшего пороха, окопавшегося в тылу и не имеющего никакого понятия, чту такое стрельба немецкой тяжелой артиллерии по нашим блиндажам.
…и каким же надо быть шпаком и неврастеником, чтобы требовать улетевшую на волю птицу. Улетит, брат, не поймаешь. Ищи, свищи…
Вскоре я ехал в пустом вагоне на фронт под Сморгонь, и в белорусских лесах блестели озера талой воды.
«Чем дальше от юга и моря, тем сердце спокойней и проще; тем в сердце спокойней и проще, и сердце полно тишиной; в открытые окна вагона дышали весенние рощи, дышали весенние рощи прохладой и мокрой землей. Бежали лесные болота, и в них серебристые звезды дрожали от свежего ветра весеннею дрожью своей. И светлые пятна из окон бежали по шелку бересты, белеющей скромно и тонко сквозь кружево хвойных ветвей… Бродило предчувствие счастья апрельским, ликующим хмелем; бродило, горело и пело весенние песни в крови. Заря занималась сквозь слезы, туманы ползли по ущельям, и пели в садах станционных, в росистых садах соловьи…»
Рождение братика
Когда няня привела меня с прогулки, раздела и я вошел в гостиную, то было уже почти темно, а мама и еще одна женщина сидели рядом в креслах возле столика, покрытого бархатной скатертью, и рассматривали какую-то книгу.
Эта книга не была толстым, хорошо мне знакомым альбомом с медными пружинными застежками и толстыми лаково-белыми картонными страницами с золотым обрезом, в которые были вставлены семейные фотографии.
Альбом этот всегда находился рядом с керосиновой лампой на высокой ножке, с красивым бронзовым резервуаром и матовым абажуром в виде полураскрытого тюльпана, откуда высовывалась верхушка лампового стекла, над которой всегда колебался нагретый воздух.
С наступлением темноты эту лампу, уже зажженную, — приносили из кухни, где заправлялись все прочие керосиновые лампы нашей квартиры, и тогда небольшая гостиная со старой мягкой мебелью делалась в моих глазах как-то по-вечернему уютной, почти сказочной, чему способствовала тень фикуса с его овальными листьями, вдруг четко, но мягко появлявшаяся на потертых, слегка золоченых обоях.
На этот раз было уже довольно темно, а зажженную лампу все еще не приносили.
Женщину, сидевшую рядом с мамой, я узнал сначала по черной шерстяной материи ее одежды, пропитанной приятным запахом ладана и лампадного масла, а также по белому цвету пухлого лица, окруженного краем накрахмаленной косынки, выглядывающей из-под черного монашеского платка.
Это была пожилая сестра милосердия из Стурдзовской евангелической общины, и она имела какое-то не совсем понятное мне, близкое отношение к нашей семье, в особенности ко мне: я слышал, как взрослые говорили про нее, что она меня принимала.
Но что значит принимала, я не понимал, а только чувствовал в этом какую-то необъяснимую, темную тайну. Я неясно понимал, что не всегда жил на свете: сначала меня совсем не было, я не существовал, а если и уже существовал, то был в каком-то таинственном месте, ни живой ни мертвый, и Акилина Афанасьевна, как звали сестру из Стурдзовской общины, каким-то образом оттуда выручала меня, крошечного ребеночка, — принимала в свои пухлые теплые руки, как бы вытертые, по далекому сходству с именем, приторно-сладким глицерином, который я однажды лизнул с пробочки маминого флакона.
Акилина Афанасьевна считалась у нас в семье как дальней родственницей и появлялась иногда по болышим праздникам.
Однажды мы с мамой ходили ее навестить в Стурдзовскую общину — нерусское здание, построенное из какого-то крепкого дикого камня, с часами над входной дверью, — и я помню темный узкий коридор, в холодных сумерках которого перед иконой горела цветная лампада, подвешенная на трех цепочках.
…Во всю длину коридора лежала ковровая дорожка, делавшая наши шаги неслышными…
Мама не успела меня схватить за руку, как я уже отцепил цепочку с гвоздика и лампадка тяжело, со стуком упала на пол, погасла, зачадила, лампадное масло потекло по ковровой дорожке, и самое ужасное было то, что в тот же миг в глубине коридора показалась фигура настоятельницы общины в черной царственной мантии, с высоким посохом в руке, с грозным выражением бледного худого лица с высоко поднятыми, густыми, как усы, бровями.
Я так испугался — в особенности меня испугали ее резные кипарисовые четки, висящие на руке, — что едва не потерял сознание, а она приблизилась ко мне и легко, но довольно чувствительно шлепнула меня по рукам, проговорив сквозь сжатые губы:
— Скверный шалун.
Я уже сейчас не помню, как меня увели из общины, где я так оскандалился, но с тех пор у меня почему- то появилась уверенность, что Акилина Афанасьевна принимала меня именно отсюда, из этого сумрачного коридора с узкими готическими окнами, с чадящей на ковровой дорожке лампадкой и черной фигурой настоятельницы, простершей ко мне свой высокий посох, и в моей душе всегда жила благодарность к Акилине Афанасьевне за то, что она приняла меня и вынесла меня отсюда на своих мягких пухлых руках на свет божий, в мир, где горело солнце, трепетала листва, прыгали воробьи и по небу над длинной железной крышей когановского приюта бежали веселые облака, гонимые ланжероновским ветром.
Теперь в темной гостиной я увидел маму и Акилину Афанасьевну с ее кожаным акушерским саквояжем на коленях. Я заметил на столике открытую книгу, такой книги у нас не было: наверное, ее принесла с собой Акилина Афанасьевна. Хотя было довольно темно, но я заметил, что эта книга с картинками, и тотчас влез на мамины колени, с тем чтобы посмотреть картинки. Мне было неудобно сидеть на маминых коленях, так как меня подпирал ее очень потолстевший за последнее время живот, на что я, впрочем, не обратил особого внимания. Я тянулся к открытой книге, желая рассмотреть рисунок, совсем неразборчивый и непонятный в потемках. Этот рисунок казался мне странным, необычным, так как я не находил в нем изображения знакомых предметов — людей, деревьев, животных, домов, то есть всего того, что обыкновенно бывает в книгах и называется картинками.
Я увидел рисунок, изображавший нечто похожее на несколько скрюченный огурец с подогнутой крупной головой и, как мне показалось, сонно закрытым детским глазом.
— Что это такое? — спросил я маму.
— Это не для детей, — ответила мама.
— Да, но все-таки что это такое? — настаивал я.
— В темноте не разберешь, — улыбаясь, сказала Акилина Афанасьевна, желая все это повернуть в шутку.
Тогда я стал требовать, чтобы принесли лампу. Лампу принесли, но книга тем временем исчезла. Ее куда-то от меня спрятали. Исчезла картинка, вызвавшая в моей душе беспокойство.
Утром я почувствовал, что в доме что-то неладно: мама не вставала с постели, папа ходил по комнатам и, как видно, не собирался ехать на уроки. В гостиной снова появилась Акилина Афанасьевна со своим саквояжем. Меня напоили чаем с молоком, одели тепло, как для длительной прогулки, в пальто и гамаши, и мама, поцеловав меня сухими губами в лоб, сказала, что кухарка отведет меня на целый день в гости к одним знакомым, которые живут за циклодромом, недалеко от Ланжерона, против пустыря, где впоследствии разбили новую часть Александровского парка, а тогда там рос бурый осенний бурьян, доходя до самого обрыва, как бы повисшего над бушующим грязным морем, и шквалистый штормовой ветер гнул в