юности, ему больше никогда не приходилось являться обнаженным перед подданными. Это было бы просто немыслимо. Теперь же он заходил в раздевалку бани, где пахло вениками, дешевым мылом, нечистым бельем и нечистыми телами, чтобы слиться со своими бывшими подданными в едином стремлении насладиться теплом, водой, чувством послебанной истомы, то есть стать равным с ними до последней черты, потому что нагота и стремление к удовлетворению этой примитивной плотской потребности и были бы сейчас доказательствами того, что даже император — это всего-навсего смертный, обыкновенный человек.
— Раздевайтесь, ваше величество, — шепнул Томашевский, и Романов, смущаясь, стал снимать с себя одежду, а Томашевский уже стоял перед ним голый, прекрасный, куда более сильный и стройный, чем бывший властелин России. Николаю вдруг показалось, что этот молодой атлет нарочно привел его в баню, чтобы продемонстрировать свои мышцы, унизить его наглядным доказательством того, что молодой и сильный мужчина может быть куда счастливее начинающего стареть, невысокого ростом помазанника. Но когда зашли в мыльную, а потом в парилку, баня постепенно увлекла Николая, и он скоро уже не замечал ни своей наготы, ни наготы посторонних — чувство блаженства от мытья захватило его.
Когда, помывшись, Томашевский и Николай одевались, Романов, натягивавший на ногу сапог, вдруг услышал, как кто-то проговорил над ним, сидящим, хорошо поставленным, воркующим баритоном, громко и немного декламаторски:
— Ба, ба, ба, кого я вижу! Да это же царь, истинный царь Николай Второй!
Николай сумел удержаться, чтобы не вскинуть голову. Продолжая заниматься сапогом, поднял лишь одни глаза, да и то медленно, как бы нехотя, с недовольством, что-де оторвали от важного дела. Томашевский же так и замер в выжидательной позе, приготовившись, как видно, расправиться с тем, кто позволил раскрыть инкогнито Николая.
— Что угодно, гражданин? — спросил Николай у стоявшего над ним мужчины средних лет, толстый живот которого свисал над короткими, по колено, подштанниками. В руке мужчина держал мокрую мочалку и веник, его длинные, до плеч, волосы были мокрыми и тоже походили на мочалку из рогожи. — Вы ко мне обратились?
— Да, конечно, к вам, сударь, то есть, извиняюсь, товарищ! Ведь вы вылитый Николай Второй, его императорское величество. Уж я-то, Тарас Златовратский, вам это прямо скажу. Правда, лоб немного приподнять бы да скулы выделить, но если приклеить бороду да чуть-чуть коричневым гримом вот здесь и здесь пройтись, так вас и не отличишь от бывшего государя, ну честное благородное слово!
— Слушай, — схватил Томашевский незнакомца своей железной рукой чуть выше локтя, — а ну-ка, шагай отсюда, гражданин хороший, а то я тебе такую бороду к твоей харе приделаю — вовек не отвалится!
— А позвольте-ка, позвольте! — уже не баритоном, а басом заревел мужчина с длинными волосами. — Вы это что себе позволяете? Я Златовратский, уважаемый человек, и не позволю, чтобы всякие там рожи с усами меня за руки хватали! Я, собственно, и не к вам-то обратился, а вот к госпо… то есть товарищу. Я ему роль предложить хотел, главную роль в своем спектакле. Режиссер я, понимаете, ре-жи-ссер! Да вы, уверен, и слова-то такого не знаете!
Николай, справившись с сапогами, молча направился к выходу, но режиссер вцепился в его руку клещом, упрямо замотал своими волосами и загудел:
— Нет, не пущу, не пущу! Такой типаж на дороге не валяется, я вас заставлю играть, заставлю!
Николай уже хотел было шепнуть Томашевскому, чтобы тот задержал человека в коротких подштанниках, покуда он не покинет баню, но что-то вдруг заставило его взглянуть на Златовратского более снисходительно:
— Позвольте, а о чем ваш спектакль?
— Как же? Разве я вам не сказал? — удивился режиссер, делая взмах веником. — Он называется 'Царица и Распутин', да, такая вот историйка. Один только что вернувшийся из-за границы известный русский литератор написал для моего спектакля пьесу. Честно говоря, я и сам не уверен, что описанная в пьесе история — правда. Но вещь злободневная, в духе времени, и культпросвету очень понравилась. Конечно, это — фарс, где царь и царица выставлены в весьма невыгодном для них свете, однако свержение старого режима, всеобщий народный революционный подъем оправдывает содержание. У меня прекрасная царица, восхитительный Распутин, только Николай Второй никудышный. Умоляю вас, батенька, приходите. Денег, конечно, не дам, но и зачем они, если от культпросвета замечательный паек хлебом, луком и прованским маслом пробить удалось. Где вы такое богатство сейчас найдете? Ну, согласны?
Николай, покуда он слушал страстные уговоры Златовратского, менялся в лице. Он уже представлял себе театральное действо, призванное опорочить тех, кто для всего мира уже был не только опорочен, втоптан в грязь, но даже физически убит. Теперь нужно было лишь посмеяться над глупыми и развратными членами последней императорской семьи — и наступил бы полный конец Романовых, убитых и осмеянных.
— И вам не стыдно глумиться над теми, кого расстреляли без суда только за то, что они были родственниками царя? Ведь убили даже детей Николая Второго? — очень тихо спросил он, едва удерживаясь от того, чтобы не вцепиться в жирное лицо режиссера.
— Конечно, — немного стушевался Златовратский, — мне больше понравилось бы ставить Ибсена или даже водевили Каратыгина, но время сейчас такое… мерзкое время. Его нужно пережить. Впрочем, даже наш спектакль должен получиться очень привлекательным. Да и Бог с ними, с этими Романовыми! Им-то уж точно не придется смотреть мой спектакль. Ну, умоляю вас, батенька, ну приходите завтра к четырем часам на Средний, сорок восемь, это совсем недалеко отсюда. Ей-ей, вам понравится. Да и какое вам дело до Николашки? Говенный, скажу я вам, был царек, а то всего бы этого, что сейчас в стране творится, не получилось бы…
Последние слова Златовратский произнес почти шепотом и улыбнулся умно и многозначительно, а Николаю вдруг стало очень стыдно за то, что он был таким скверным императором. Когда они вышли на улицу, Томашевский негодующе заговорил:
— Ну почему вы меня удержали и не дали набить этому борову морду?
— А я вас и не удерживал, — спокойно возразил Николай, и они не разговаривали дорогой.
Утром он проснулся с глубокой уверенностью в том, что в театр Златовратского ему все-таки нужно пойти. Гнало его туда соображение сложного порядка: с одной стороны, хотелось взглянуть на пьесу, и если она на самом деле порочила его честь, честь Александры Федоровны, то следовало устроить скандал, убедить режиссера, что демонстрировать это действо людям нельзя; во-вторых, его страстно тянуло взглянуть на себя со стороны, пусть даже на себя — актера, на себя в другом человеке, а в-третьих, если бы он согласился принять участие в представлении в роли царя, то есть в роли себя самого, то можно было представить бывшего императора совсем не тем, каким его хотели видеть автор пьесы и режиссер. И, в- четвертых, играя самого себя, можно было вновь превратиться в императора, хоть и облаченного в театральную мантию, с короной из папье-маше.
— Батенька, вы пришли, пришли! — бросился к Николаю Златовратский довольно прытко для своей комплекции, когда Романов, разыскав театр, находившийся в высоком шестиэтажном доме, вошел в зал для представлений. Вот, есть же у меня ещё красноречие, если я сумел убедить вас, моего дорогого… простите, не знаю имени-отчества…
— Николая Александровича…
Златовратский в радостном удивлении вскинул на лоб свои густые брови:
— Великий Аполлон, какое совпадение. Да уж не Романов ли вы по фамилии?
— Представьте себе, Романов, — скромно ответил Николай.
Режиссер жестом уставшего человека провел пухлой ручкой по вспотевшему лбу:
— Да, да, я понимаю, я уже где-то читал о том, что однофамильцы порой обладают способностью как-то обмениваться флюидами души, а поэтому у них появляется сходство в физиономиях и характерах. Метемпсихоз, или что-то в этом роде. Короче, галиматья одна, галиматья. Но займемся делом, делом! воскликнул Златовратский громко, хотя до этого говорил вполголоса. Гример, Петр Петрович, скорее обработайте мне Николая Александровича бородка, грим, все, как нужно, и тотчас на сцену.
— Но я ещё не дал вам согласие на свое участие в спектакле, попытался сопротивляться Николай, но режиссер лишь прорычал: