Больше двадцати лет, проведенных на чужбине, остаются позади — я не знаю, вернусь ли обратно.
Поездка до Варшавы ничем не отличается от поездки по Германии вообще. Вагоны переполнены до отказа такими же штатскими людьми, по внешнему виду от которых я не отличаюсь ничем. Почти на каждой станции нас обгоняют военные составы, это, главным образом, солдаты и офицеры, возвращающиеся из отпуска на фронт. Утром рано — Варшава…
Минутная встреча с друзьями, некоторых из них я встречал уже задолго до войны на съездах организации в Белграде. С квартиры я выхожу другим человеком. Велико влияние бумажек с печатями и подписями какого-то, неведомого мне начальства. Выйдя на улицу, я чувствую, что непроизвольно как-то меняю походку, кажется, даже выражение лица и где-то уже сам начинаю верить, что я мастер- электротехник, едущий на работу в одну из строительных фирм. Шагая к вокзалу, скандирую про себя по слогам свою новую фамилию.
Брест-Литовск — конечная станция европейского пути. В немецком представлении здесь кончается Европа и начинается завоеванная Азия. С поездами, с пересадками, с маршрутом и остановками от Брест- Литовска на восток начнется сплошная импровизация.
Поезд с запада подходит к одной стороне вокзала, дальше на восток — отходит с другой. На одних дверях огромное полотнище с надписью по-немецки «Направление — родина», на других — «Направление — фронт». До фронта еще очень далеко, шестьсот километров, но мы уже вечером убеждаемся, что это по сводкам Главной квартиры Гитлера, на самом деле он оказывается гораздо ближе…
На вокзале, полуразрушенном и до невероятности загаженном, море военных — это солдаты, возвращающиеся в свои части из отпуска. В этом море зеленых форм неуклюжими штатскими фигурами мотаемся и мы, несколько человек. Как-то поневоле сбиваемся в один угол. Рядом со мной сидит группа рабочих — голландцы, едущие куда-то под Орел, с другой стороны молодая пара, артисты, в ситцевых рубашонках, светлоголовые, все до одного, конечно, босые. Приближаясь к поезду, хором начинают кричать специально заученную для немецких солдат фразу:
— Пан, гиб брот! Пан, гиб брот![7]
К открытым дверям нашей теплушки подходит девочка, ей не большепяти. За руку держит братишку, этому, вероятно, года три.
— Пан, гиб брот! Пан, гиб брот!..
Один из голландцев отламывает краюху хлеба, я выгружаю из рюкзака до последней крошки провиант, которым так хлебосольно меня снабдили друзья в Варшаве.
Я не могу отказать себе в радости заговорить с ней по-русски:
— Ты с братишкой поделись, видишь, какой он у тебя маленький.
— Сколько ж ему лет?
Девочка вскидывает синие, как васильки, глазенки, полные изумления и радости.
— Дядинька, вы наш?
У меня, першит немного в горле и щиплет глаза. Мне кажется, что более ласковых слов я не слышал всю свою жизнь… Детвора разбежалась подлине всего поезда.
— Пан, гиб брот! Пан, гиб брот!
Вдруг из соседнего вагона выскочил солдат. На длинном ремне он держит здоровенную полицейскую собаку. Та рвется вперед, старается вырваться, становится на задние лапы. Детишки по длине всего поезда с криком бросаются в поле. По-видимому, этот номер им уже знаком. В поезде из всех окон веселый смех — шутка удалась на славу. Я не видел, чтобы кто-нибудь из немецких солдат бросил детворе хотя бы крошку хлеба.
В Смоленск поезд пришел поздно, после двенадцати ночи. Добраться до своих друзей у меня нет никакой возможности, это можно сделать только днем: у них часто меняются адреса, а кроме того, у меня документы и путевка на фирму, расположенную даже не в Смоленске. На улицах же ночью часто проверяют документы патрули из русской охраны. Одним словом, приходится ночевать на вокзале. Хорошо еще, что не одному, добрая половина гражданских пассажиров нашего поезда поступает так же.
Вокзал — сожженное, полуразвалившееся здание, без крыши и окон, — результат немецких и позднее советских бомбардировок. В углах груды битого кирпича, обломки обожженных балок, все это покрыто на несколько сантиметров пылью. Пристроив свой рюкзак к вещам голландцев, которые должны здесь ждать поезда до завтрашнего вечера, я выхожу на улицу. Лунная ночь, на небе ни облачка. Видно так далеко и ясно, как в сумерки. В городе, отделенном от вокзала Днепром — мертвая тишина. В немногих домах видны мерцающие огоньки, по-видимому, керосиновые лампы. Кое-где яркий электрический свет — это немецкие учреждения и казармы. Над городом белым призраком плывет громада знаменитого Смоленского собора, стоящего на самом высоком холме… Родина! Я смотрю на бледно-синее небо, слабо мерцающие звезды, на притихший город, стараюсь уловить редко доносящиеся оттуда звуки и несколько раз шепотом произношу одни и те же слова: «Я на родине… Это Россия… Я стою на русской земле». Мне вспоминается последнее письмо Наташи, ушедшей из Берлина с первой партией осенью 1941 года.
Отдельные строки его у меня перед глазами: «… Нам очень трудно здесь, но жизнь наполнилась новым радостным содержанием — мы на родине. Все трудности переносятся здесь по-другому, в нас проснулись новые, неизвестные раньше силы, потому что мы на родине… Когда ты приедешь — увидишь здесь другое небо, другие леса, нигде нет таких облаков и звезд. Но главное, самое главное, — это люди. Жить с ними, чувствовать себя своей среди них во всех горестях и печалях, и маленьких радостях — это то, чего нам не хватает на чужбине и что делает сейчас жизнь полноценной, осмысленной и оправданной…».
Она никогда не бывала в России. Родилась в эмигрантской семье, кончила гимназию и потом училась в университете. «Откуда у нее эти чувства», — спрашиваю я себя уже не в первый раз, и в тиши этой ночи, кажется, чувствую ответ.
Родина встретила ее неприветливо. Она делила судьбу наравне со всеми. Сидела по несколько месяцев в тюрьмах Смоленска и Орла, Минска и Орши. Но есть что-то в нашем влечении к родине такое, что не поддается ни логике, ни анализу нашего ума…
Брезжит рассвет. Где-то далеко кричат петухи. Начинает просыпаться и город. Скоро можно будет двинуться на поиски друзей. Я вхожу в здание вокзала и, пристроившись около похрапывающих спутников, сидя на рюкзаке, стараюсь заснуть. В полусне чувствую большую, светлую радость, так, как это бывало в детстве, когда, полупроснувшись, стараешься вспомнить, — что же это за особенный день сегодня?.. Что за праздник, от которого так тепло на душе?..
Сегодня воскресный день. Выйдя с вокзала, я вижу с той стороны Днепра, на площади большую толпу, сотни людей, передвигающихся по всем направлениям, — базарный день. Видны яркие цветные платья девушек, снующая между взрослыми детвора. В стороне стоят запряженные лошадьми телеги. Это крестьяне привезли на базар то, что у них осталось после обязательной и более или менее грабительской дани «освободителю» — германской армии.
Перейдя через виадук, я смешиваюсь с толпой, стараясь пробраться в самую ее середину, и почти физически чувствую, что долгие годы скитания кончились сейчас, вот в этот момент, — я дома. Это родина.
От массы впечатлений последних дней, самых ярких и светлых в жизни, нервы напряжены до отказа. Я с особой остротой воспринимаю каждую мелочь, в память на долгие годы врежется каждая деталь, — мелькающие со всех сторон лица, необычайная для европейского глаза убогость одежды, глаза, которые не останавливаются на мне, а так же, как и по всем прохожим, скользят мимо, а главное — многозвучная симфония русского языка, который слышится со всех сторон сразу. Каждое слышимое слово, обрывок фразы, восклицание кажутся полными большого значения, и я чувствую себя участником, по меньшей мере, десятка чьих-то разговоров и бесед. В толпе, говорящей на иностранном языке, сознание улавливает лишь слова, относящиеся непосредственно только к вам. Здесь каждое услышанное остается в памяти.
До слез режет глаза неописуемая убогость принесенных на рынок для продажи и обмена «товаров». Вот пожилая женщина со скорбным иконописным лицом. Сидит на деревянной табуреточке, значит неслучайный посетитель рынка, а, вероятно, постоянный его участник. На платке, разложенном у ее ног, полдюжины старых костяных пуговиц, видно, споротых с отжившего свой век пальто, покрытый зеленой плесенью медный подсвечник и коробка спичек немецкого происхождения.
Рядом другая. У этой два заржавевших замка с ключами к ним, на веревочках, — «хорошие, еще