коридоре. Нас вели здоровые, в аккуратно пригнанной щегольской форме, офицеры.
Длинный ряд дверей шел вдоль длинного коридора, каждая вела в комнату, где ждал арестованный, и по мере того как мы продвигались, нас становилось все меньше и меньше. Дверь распахивалась, и чекист входил в комнату вместе с теми, кто пришел на свидание.
Так было и с нами. Мы переступили порог, и в тускло освещенной маленькой комнате я увидел брата. Он не ждал меня. Мы обнялись, и он не смог удержаться от слез. Я никогда не видел его коротко остриженным, под машинку. Но он не очень изменился, цвет лица был не болезненный, хотя после припадка грудной жабы его только что выписали из тюремной больницы.
И вот началось это свидание-несвидание, неловкий, бессвязный разговор в присутствии чужого человека в форме, который, сидя на стуле в углу, вытянув ноги в новеньких сапогах, слушал, о чем мы говорили. Надо было, но невозможно, сказать — куда уж все, хоть частицу того, что хотелось. Надо было наговориться — за пятнадцать минут, когда в нахлынувшей лавине чувств казались бедными, пустыми слова, когда все ссыпалось, смешивалось, сминалось.
— Юрий умер? — вдруг спросил он с дрогнувшим лицом. Я замялся.
— Говори правду.
Он узнал об этом по одной фразе в случайно попавшем на глаза обрывке газеты, но не был уверен.
Надо было спешить, надо было хотя бы обиняками, мимоходом договориться о чем-то связанном с делом, с возможностью освободиться, и мы, не сговариваясь, отложили на «потом» то, что и для него, и для меня оказалось горестно окрасившей всю жизнь потерей.
Быстро вошел один из чекистов, сопровождавший нас по коридору, и с чувством почти физической боли я понял, как трудно, как стыдно Льву встать перед этой коротконогой жабой — с начальством полагалось разговаривать стоя. Впрочем, все это продолжалось не более минуты. Лев криво, боком приподнялся, чекист бросил на стол почтовую открытку и вышел. Я сказал:
— Не читай. Это моя открытка, старая. Лучше поговорим.
— …потому что я ни в чем не виноват и осужден без суда и следствия, — почти невпопад ответил он на какой-то вопрос З.В.
Это было сказано не для нас, а для наблюдателя, сидевшего в углу вытянув ноги. Но, может быть, Лев хотел еще раз напомнить нам об этой стороне дела.
И вот начались последние минуты, подгонявшие наш разговор, который шел все укорачивающимися кругами. С чувством растерянности, беспомощности мы обнялись, и вдруг Лев вынул из кармана носовой платок и уронил его на пол. Мгновенно сорвавшись с места, офицер поднял его, тщательно осмотрел и молча вернул Льву. Последние прощальные слова — и мы уже в прежнем просторном помещении, где за стойкой скучает розовощекий, равнодушный чекист.
Другие посетители возвращаются после свидания, и с лязгом, скрежетом закрываются внутренние ворота. Небольшой переход, и скрежет, скрип, лязганье, шум задвигаемых засовов провожает нас, напоминая о том, где мы были и откуда ушли. Оглушенные, подавленные, растерянные, идем мы с З.В. по затемненной Москве. Смутно белеет неубранный снег, сырой февральский ветер накидывается из-за угла — злорадно, свирепо.
— Он сунул мне записку, — шепчет З.В. — Зайдемте куда-нибудь. В аптеку.
Аптека — на Мещанской, далеко. Мы почти бежим. Решился передать записку! Стало быть, что-то очень срочное, важное! Его хотят вернуть в лагерь? Он подсказывает нам, каким образом добиться пересмотра дела?
В аптеке почти темно. За прилавком — слабо освещенным — стоят жалкие, запуганные, замерзшие женщины. Окно зашторено, но все равно темно — экономия света.
З.В. показывает записку. Это похожий на папиросу, даже на полпапиросы, крошечный, плотно сложенный сверточек бумаги. Нечего и думать, что можно прочесть его в этой застывшей аптеке.
Надо ехать домой. Там разберем.
Не помню, как мы добирались до квартиры З.В. на Сивцевом Вражке. Наконец добрались, разделись — и сразу же в крошечный кабинетик З.В.
Сверточек-записка сложен в десять — двадцать раз. З.В. осторожно развертывает его, очень осторожно, бумага тонкая, с полосками на сгибах. Последний разворот — и перед нами исписанный мельчайшими буквами лист, озаглавленный — это можно прочитать без лупы — «Вирусная теория происхождения рака».
У З.В. есть большая хорошая лупа. Начинаем читать, и чтение продолжается долго, хотя почерк — отчетливый, каждая буква ясна. Долго, потому что мы не понимаем ни слова. Все о вирусах, и подчас так сложно, что З.В. перечитывает иные фразы по нескольку раз. Ни слова о ложных обвинениях, за которые его пятый год держат в тюрьме, ни слова о том, что делать, куда обращаться, кто, по его мнению, может помочь.
Но может быть, он спрятал, замаскировал научными терминами какую-то важную мысль? Какой-то совет, который поможет нам добиться его освобождения? Нет. Перед нами — изложенная с предельной краткостью, почти формулами, вирусная теория происхождения рака, та самая, которая породила впоследствии бесчисленные новые работы и без которой современную онкологию вообразить невозможно.
Я ничего не понимаю в ней. Но почти ничего не понимает и З.В., работающая в области, не имеющей никакого отношения к раку. Более того: эта странная теория, противоречащая всему, что она знает об этой болезни, кажется ей просто вздором.
— Это какой-то шаг, — говорит она наконец, когда, измученные, мы оставляем развернутую записку под настольной лампой и садимся за обеденный стол. — Он дает нам понять… Мы должны распустить слух, что ему удалось открыть средство от рака.
И она называет кого-то из членов Политбюро, у которого подозревают эту болезнь.
В мемуарах Льва рассказывается о том, как он готовился к свиданию. Его мучила мысль, что он умрет — и вместе с ним погибнет догадка, которой он придавал — и, как оказалось, не без оснований — решающее значение. Он надеялся, что на следующем свидании ему удастся передать З.В. еще одну записку, в которой он будет просить ее опубликовать статью под чужой фамилией.
Надежда была сумасбродная, фантастическая, продиктованная отчаянием. Самое содержание статьи отталкивало своей новизной, своим несходством с теми направлениями, которые в ту пору были приняты в онкологии. Никто не стал бы печатать такую статью, подписанную никому не известной фамилией. Что же делать? Он не сомневался, что в Наркомздраве ее украдут, да и то, если найдется ученый, который сумеет в ней разобраться. А если он умрет… Это могло случиться сегодня или завтра, у него уже был сильный сердечный приступ… Ну что ж, если он умрет, его бумаги просто бросят в мусорный ящик, а потом сожгут.
Каким же образом ему удалось написать тайно от наблюдателей свою записку? Вот что он рассказывает об этом в своих воспоминаниях:
«Не знаю, откуда и зачем, но у нас в лаборатории была папиросная, очень тонкая, высокого качества бумага. Даже если писать на ней чернилами, они не расплывались. А карандашом можно было писать очень, очень мелко. Что, если попробовать написать на ней хотя бы основные результаты работы? Сколько это займет места?..
Это была очень трудная работа, не только потому, что приходилось писать микроскопическими буковками, но и потому, что это нужно делать так, чтобы решительно никто этого не видел. Не только стража, которая ежеминутно наблюдала за нами через “глазок” в двери, но и другие, работающие в лаборатории. Среди них был и мой инженер-винодел. Я вспомнил, как студентами мы хранили массу для гектографа, на котором печатались прокламации, в цветочных горшках. Масса наливалась на дно, покрывалась восковой бумагой, а сверху помещалась земля с цветами. Нечто подобное было сделано и теперь. Папиросная бумага складывалась в пакетик из восковой бумаги и помещалась в студень очень темного агар-агара, который также был в лаборатории. Кончая работу, я всегда оставлял этот сосуд с агар- агаром на самом видном месте.
Папиросную бумагу, на которой я писал остро отточенным карандашом, приходилось часто