Но здесь полезно сделать маленький экскурс в историю ордена «Серапионовых братьев».
В третьей части «Освещенных окон» я рассказал о его зарождении. А.Д.Зайдман (автор диссертации «Горький и “Серапионовы братья”»), а вслед за ней американский русист Гари Керн, найдя в архиве Пушкинского Дома мою «Речь, не произнесенную на восьмой годовщине “Серапионовых братьев”», решили — и не без оснований, что эта речь датирует прекращение деятельности ордена.
Но все усложняющиеся отношения остались, и надолго. Их деформация, происходившая под тем «давлением времени» (которым намеревался воспользоваться Шкловский), поразительна. Как же выглядели эти отношения, когда на меня обрушилась фозная критика РАППа? И не только она.
Отмечу прежде всего одну черту, парадоксальную, потому что только она не то что устояла, но как бы робко показывалась иногда вопреки этому давлению. Да, те же «серапионы», которые стали тупо- послушными литературными вельможами, не забывали о нашей первоначальной близости. Это обязывающая близость, и в дальнейшем я постараюсь рассказать, какой неожиданный оттенок она придавала подчас литературной борьбе.
В том, что отношения между мной и Слонимским были испорчены уже в конце двадцатых годов, виноват не он, а я. Когда его выбрали председателем Ленинградского Союза писателей, я назвал его «чучелом на председательском месте». Это было сказано в редакции «Издательства писателей» и, без сомнения, передано ему в тот же день.
В другой раз мы схватились на заседании правления издательства и, выйдя, продолжали спорить. Не помню, к сожалению, о чем шла речь. Так или иначе, он перешел наличности, и я брякнул в запальчивости: «Недаром еще Горький сказал, что у тебя жидкая сперма!»
Если бы даже я знал, что он скрыл от меня прекрасный отзыв Горького о «Конце хазы» как раз в те месяцы, когда меня травили за эту повесть, — я не должен был оскорблять его так непоправимо грубо. Но слова сорвались, он смешался, замолчал, и мы сухо простились, дойдя до писательской надстройки на канале Грибоедова, — он жил на четвертом этаже, я — на пятом.
Сложнее были отношения с Тихоновым, хотя между нами никогда не было сказано ни одного невежливого слова. Но то была пора, когда еще в новинку было грубое вмешательство в литературную жизнь, и мне не нравилось ни то, что Слонимский и Тихонов стали союзниками, если не друзьями рапповских комиссаров, ни то, что силой обстоятельств я был вынужден скрывать это чувство. Стремясь расколоть литературу, РАПП отделял «чистых» от «нечистых», и на передовой линии в этой грязной игре Замятин, энергично выступивший против насилия в искусстве, был на правом фланге, а Тихонов и Слонимский — на левом. Понятно, эти оценки следует понимать условно, ведь их давал РАПП, который был не литературным, а политически-административным явлением…
Открыто утверждая, что он действует от имени партии, РАПП наступал. Его руководители любили выражение «корабль современности» — им было невдомек, что вскоре эта широко разветвленная организация будет выброшена за борт, как окурок.
РАПП наступал, и «левые попутчики» (а среди них в авангарде Тихонов и Слонимский) помогали ему — старательно, но криводушно, потому что никто не сомневался в том, что они не разделяют тупо- односторонние взгляды Авербаха, Ермилова и других. (Особенность литературной атмосферы тех лет заключалась еще и в том, что полагалось как бы подчеркивать уважение или сочувственное понимание этого криводушия, продиктованного карьеризмом и страхом.)
РАПП наступал — и накануне самоубийства в его ряды вступил затравленный Маяковский.
Впервые я увидел Маяковского в Москве в «Кафе поэтов», когда, случайно заглянув на вечер «Искусство или агитация», он прочел свои «150 000 000».
Все было неожиданно в нем. И то, что он нарочно перепутал Когана и Айхенвальда, сидевших друг против друга на эстраде и споривших о назначении литературы. И его голос, и рост. И обманчивая непроницаемость. И меткость его острот. И его погруженность в поэзию — легко было догадаться, как много он думает и говорит о ней. И отчетливое ощущение, что его стихи должны быть произнесены, что без голоса, без произнесения они в какой-то мере будут напоминать нотные знаки. И боязнь непонимания, которое он переносил тогда еще терпеливо.
Это первое острое впечатление неизменно подтверждалось впоследствии. Так, зимой 1921 года я случайно встретился с ним у Виктора Шкловского в Доме искусств. Помню, что он был с Л.Ю.Брик — неторопливой, с нежным овальным лицом, точно сошедшей со старинного портрета. Я боялся и ее, и Маяковского, однако не сводил с них глаз и старался не проронить ни слова.
Заговорили о стихах — точно начали с полуслова. Это был, без сомнения, почти не прекращавшийся разговор, который Маяковский вел, в сущности, всю свою жизнь. Все поэты двадцатых годов писали о поэзии, но никто не писал так много, так беспокойно и страстно, как он, — быть может, и частица разговора, который я услышал (спорили до хрипоты об ассонансах), нашла в стихах Маяковского прямой или косвенный отблеск.
Не стану приводить цитаты, давно омертвевшие от неумеренного употребления. Напомню, что и «Владимир Маяковский», и «Флейта-позвоночник», и «Человек» написаны о поэзии и проникнуты изумлением перед неисчерпаемостью этой темы.
Я редко пропускал вечера Маяковского и всякий раз вглядывался в него с волнением. Все было пронизано ощущением новизны в те годы, но он еще и защищал эту новизну, рыцарски ручаясь за ее благородство.
Мне хотелось поговорить с ним. Мешала застенчивость, но однажды я все-таки решился.
Вернувшись из Америки, он приехал в Ленинград и выступил в филармонии с докладом о своей поездке. В перерыве я осторожно прошел мимо администратора, не сомневаясь в том, что толпа слушателей ринулась к Маяковскому, едва он сошел с эстрады. Толпы не было. Между горками сложенных пюпитров, насвистывая «Чижика», мрачно шагал Маяковский. Отступив за колонну, я с бьющимся сердцем долго смотрел на него. Мне удавалось преодолевать застенчивость, если в этом была острая, настоятельная необходимость. Тогда точно что-то переставлялось в душе, и я становился не то что застенчив, а едва ли не дерзок. Но другое чувство приковало меня к месту в эту минуту. Я был поражен одиночеством Маяковского, его полной закрытостью, в которой чувствовалось лихорадочное возбуждение. Невозможно было узнать в нем уверенно державшегося знаменитого человека, который только что в ответ на глупый вопрос какой-то девушки, не понявшей его иронического замечания, ответил: «К сожалению, человеческая речь не имеет кавычек. Разве вот так?» — и, подняв руки, согнутые в локтях, он показал кавычки. Я так и не подошел к нему.
Кажется, это было зимой двадцать седьмого года, когда Маяковский приехал в Ленинград и пригласил к себе в «Европейскую» Ю.Н.Тынянова. На другой день Юрий Николаевич рассказал мне об этой встрече.
На столе стояла ваза с крюшоном. Маяковский расхаживал из угла в угол, был непривычно весел, изящен (при всей своей огромности), остроумен и мил. Подавая Тынянову пальто, он сказал: «Извините привычку старого дворянина». Речь шла о ближайшем участии автора «Кюхли» — романа, который нравился Маяковскому, — в «Новом ЛЕФе». Участие состоялось, а ближайшее — нет. «Литература факта» с ее отрицанием искусства была не с руки Тынянову, который только что перешел от науки к художественной прозе. К факту как таковому и даже документированному факту у него никогда не было ни малейшего уважения. Его интересовал знак историзма, превращающий факт в явление, а явление — в литературный факт.
В последний раз я встретил Маяковского у Тихонова осенью двадцать восьмого года. Это было после какого-то публичного диспута, кажется, в Институте истории искусств. Среди гостей мне запомнился Константин Вагинов, по-своему повторивший Мандельштама и написавший о себе:
Да, я поэт трагической забавы.
А все же жизнь смертельно хороша.
Трудно представить себе что-нибудь более далекое от Маяковского, чем поэзия Вагинова, похожая на грустный ночной разговор с самим собой, прерывающийся воспоминаниями о прочитанном и пережитом. Да и сам он — маленький, с печатью недолговечности в грустных глазах — казался антиподом Маяковского, который уже и тогда напоминал памятник самому себе, впрочем, мало похожий на тот, который мы видим,