действовать, устраивать, убеждать. Но теперь к его неутомимости присоединился почти неуловимый оттенок повелительности — точно существование “вне сферы” настоятельно требовало его вмешательства, без которого наша жизнь в литературе не могла обойтись.
В комнате были М.Зощенко, Вяч. Шишков, Н.Никитин, М.Козаков и, кажется, М.Слонимский. Потом я узнал, что с Ю.Тыняновым говорили отдельно.
Зачем же пригласил нас генеральный секретарь РАППа? Он был не один, и первым выступил Ю.Либединский — неопределенно, но дружелюбно. Все же стало ясно, что встреча устроена для “завязывания связей”, как тогда выражались. Козаков горячо заговорил о необходимости ленинградской литературной газеты, и это как будто легло в “завязывание”, хотя и не очень. Потом Шишков заговорил о крайностях “сплошной” коллективизации. Это, естественно, “не легло”, хотя и было встречено снисходительно, как будто Шишков был не многоопытный пожилой писатель, в прошлом инженер- мелиоратор, исходивший и изъездивший всю страну вдоль и поперек, а запальчивый шестнадцатилетний мальчик.
Каждый говорил о своем, но почти никто — я впервые наблюдал это в кругу писателей — о самой литературе.
Потом выступил Авербах, который и прежде бросал реплики, направляя разговор, не всегда попадавший на предназначенный, по-видимому предварительно обсуждавшийся, путь. Сразу почувствовалось, что он взял слово надолго. Он говорил энергично, связно, с настоятельной интонацией убежденного человека, — и тем не менее его речь состояла из соединения пустот, заполненных мнимыми понятиями, которым он старался придать весомость. Впечатление, которое произвела на меня его речь, я помню отчетливо, без сомнения, потому, что это было совершенно новое впечатление. Новое заключалось в том, что для меня литература была одно, а для Авербаха — совершенно другое. С моей литературой ничего нельзя было сделать, она существовала до моего появления и будет существовать после моей смерти. Для меня она, как целое, — необъятна, необходима и, так же как жизнь, не существовать не может. А для Авербаха она была целое, с которым можно и нужно что-то сделать, и он приглашал нас сделать то, что он собирался, вместе с ним и под его руководством. Прежде всего необходимо было, по его мнению, отказаться от лефовской идеи, что писатель — это кустарь, далекий по своей природе от коллективного, содружественного труда. Общность формально-художественных взглядов этого кустаря с другими превращает писательские группировки в замкнутые интимные кружки, сказал он. А это не помогает, а, наоборот, мешает развитию литературы. Последыши литературной богемы упорно держатся за разнообразные и взаимно противоречивые взгляды. Опыт РАППа неопровержимо доказывает, что будущее принадлежит именно этой особой литературной школе, не исключающей, впрочем, оттенков творческой мысли.
Он говорил, приподнимаясь на цыпочки, поблескивая очками, и я вспомнил Селихова из бунинской “Чаши жизни”: “Самолюбивый, как все маленькие ростом”.
Такова была критическая часть его речи. Но была и положительная. Когда различно думающие и различно настроенные литераторы соединятся под руководством РАППа, литература быстро придет к неслыханному расцвету.
“Нам нужны Шекспиры, — твердо сказал он, — и они будут у нас”.
Как и полагалось генеральному секретарю РАППа, Авербах замахнулся широко. Его соратники были скромнее.
“Мы хотим писать, как Федин, — сказал один из них на большом литературном собрании. — И мы будем писать не хуже, чем он”.
Знаменитая формула “незаменимых нет” позже стала повторяться на газетных страницах, но впервые — в несколько иной форме — я услышал ее в речи Авербаха. Он не называл имен — кроме Маяковского. Но личность писателя, его “лицо” — он отзывался об этом понятии с каким-то необъяснимым пренебрежением. О, как теперь стало ясно, что незаменимые есть, что неповторимость гения, тайна его несходства — это гордость страны, ее счастье!
Литературные течения не нужны, вредны, говорил Авербах, их на основе опыта РАППа следует заменить “единой творческой школой”, и тогда появятся — не могут не появиться — Шекспиры. Эта черта была перенесена впоследствии в лингвистику, в медицину, в физиологию. ТЛысенко позаботился о том, чтобы в биологии она получила поистине фантастическое развитие. Открытия, едва ли пригодные даже для посредственного фантастического романа, становились Законом с большой буквы, символом веры, который предлагалось принять без сомнений, без колебаний.
Другая черта, в особенности поразившая меня, касалась поведения самого Авербаха, добивавшегося власти в литературе. Он вел себя так, как будто у него, посредственного литератора, автора торопливых статей, написанных плоским языком, была над нами какая-то власть.
Надо ли доказывать, что подлинная власть в литературе — власть над духовным миром читателя — возникает лишь в тех редких случаях, когда на мировой сцене, соединяющей исключительность и повседневность, появляется Гуров, впервые замечающий на ялтинской набережной даму с собачкой, или Левин, который в измятой рубашке мечется по номеру перед венчанием с Кити?
Ощущением вмешательства, скрытой угрозы и, главное, невысказанного права на эту угрозу окрасило вечер “завязывания связей”, проведенный, как уверяли, любезно прощаясь, хозяева, с большой пользой для дела.
Вышли вместе, но на углу Невского расстались, и я пошел провожать Зощенко, который жил на улице Чайковского. Он хорошо выглядел, что с ним случалось редко, был в новом модном пальто и в пушистой кепке с большим козырьком. Было поздно, но вечернее гулянье по Невскому еще не кончилось. Зощенко узнавали, провожали взглядами — он был тогда в расцвете славы и очень любим. У Авербаха он не проронил ни слова и теперь, когда я заговорил о встрече, неохотно поддержал разговор.
— Это антинародно, — сказал он. — Конечно, все можно навязать, но все-таки, я думаю, не удастся. Это все-таки сложно с такой литературой, как наша. А может быть, и удастся, потому что энергия адская. К ней бы еще и талант! Но таланта нет, и отсюда все качества.
Я сказал, что был поражен обидной снисходительностью, с какой Авербах говорил о Маяковском.
— Ну-с, а с Владимиром Владимировичем плохо, — сказал Зощенко. Он сложил в виде револьвера и приставил к виску свою смуглую руку».
Почти одновременно с романом «Художник неизвестен» я написал книгу путевых очерков «Пролог». Оба произведения были разгромлены критикой, вопреки тому, что в «Прологе» я впервые попытался если не понять, так хоть увидеть своими глазами, что происходит на беспредельных пространствах России. И увидел, и написал. Более того, написал с увлечением, потому что увлекся грандиозностью перемен, не имея, разумеется, никакого представления о том, какой еще небывало кровавой ценой покупаются эти перемены.
Впрочем, один из руководителей ЛАППа, Михаил Чуманд-рин, давно и заслуженно забытый писатель, не без сочувствия сказал мне, что сперва я должен был опубликовать «Художник неизвестен», а потом — «Пролог», в котором мне удалось, хоть и беспомощно, изобразить «сегодняшнюю действительность на одном из участков социалистического строительства». Возможно, что он был прав: в литературной тактике этот комиссар ЛАППа, не умевший связать двух строк, был опытнее, чем я.
Однако он и не подозревал, как мне повезло, что «Художник неизвестен» был напечатан сначала в «Звезде», а потом отдельной книгой в 5000 экземпляров. Редактировал тогда «Звезду» Тихонов, с которым я поддерживал еще дружеские отношения. Полуоправдываясь, полушутя, он предупредил меня, что в «Звезде» вскоре появится статья Р.Миллер-Будницкой «Эпигон формализма». Это было вечером, мы оба жили на Петроградской стороне, на Большом проспекте, в двух шагах друг от друга, и возвращались домой после одной из очень редких в ту пору серапионовских суббот.
— Но ведь ты знал, что тебе это не пройдет даром, — полувопросительно сказал он, давая понять, что уклониться от опубликования статьи он не может.
Конечно, я знал. Но тогда я был убежден в том, что напечатать произведение, в котором удалось (хоть и не в полной мере) изобразить свой душевный мир, важнее, чем оставить его в своем письменном столе на неопределенное время.
Миллер-Будницкая написала плоско, вяло, вся ее статья состояла как бы из одной длинной, рыхлой