минуты какого-то неустойчивого равновесия, стрелка на весах колеблется, чашки дрожат — то одна чуть- чуть поднимается, то другая.
Была именно такая минута.
Это одновременно почувствовали и Твардовский, и я. Мы оба, не сговариваясь, написали письма первому секретарю Союза писателей К.А.Федину, я — резкое, на правах почти пятидесятилетнего знакомства, юношеской дружбы, он — мягкое, напоминающее Федину о том, что его влияние может принести — и в прошлом не раз приносило — пользу нашей литературе.
Вот мое письмо к Федину.
«Мы знакомы сорок восемь лет, Костя. В молодости мы были друзьями. Мы вправе судить друг друга. Это больше чем право, это долг.
Твои бывшие друзья не раз задумывались над тем, какие причины могли руководить твоим поведением в тех, навсегда запомнившихся, событиях нашей литературной жизни, которые одних выковали, а других превратили в послушных чиновников, далеких от подлинного искусства.
Кто не помнит, например, бессмысленной и трагической, принесшей много вреда нашей стране, истории с романом Пастернака? Твое участие в этой истории зашло так далеко, что ты был вынужден сделать вид, что не знаешь о смерти поэта, который был твоим другом и в течение 23 лет жил рядом с тобою. Может быть, из твоего окна не было видно, как его провожала тысячная толпа, как его на вытянутых руках пронесли мимо твоего дома?
Как случилось, что ты не только не поддержал, но затоптал «Литературную Москву», альманах, который был необходим нашей литературе? Ведь накануне полуторатысячного собрания писателей в Доме киноактера ты поддержал это издание. С уже написанной, опасно-предательской речью в кармане ты хвалил нашу работу, не находя в ней ни тени политического неблагополучия.
Это далеко не все, и я не собираюсь в этом письме подводить итог твоей общественной деятельности, которая широко известна в писательских кругах. Недаром на семидесятипятилетии Паустовского твое имя было встречено полным молчанием. Не буду удивлен, если теперь, после того как по твоему настоянию запрещен уже набранный в «Новом мире» роман Солженицына «Раковый корпус», первое же твое появление перед широкой аудиторией писателей будет встречено свистом и топаньем ног. Конечно, твоя позиция в литературе должна была в известной мере подготовить к этому поразительному факту. Придется шагнуть далеко назад, чтобы найти тот первоначальный сдвиг, с которого начались душевная деформация, необратимые изменения. Годы и годы она происходила как бы в глубине, не входя в разительное противоречие с позицией, которую подчас можно было если не оправдать, то хоть как-то объяснить причинами исторического порядка. Но что толкнуло тебя теперь на этот шаг, в результате которого снова тяжело пострадает наша литература? Неужели ты не понимаешь, что самый факт опубликования «Ракового корпуса» разрядил бы неслыханное напряжение в литературе, подорвал бы незаслуженное недоверие к ней, открыл бы дорогу другим книгам, которые обогатили бы нашу литературу? Лежит в рукописи превосходный роман Бека, сперва разрешенный, потом запрещенный, безоговорочно одобренный лучшими писателями страны. Лежат военные дневники Симонова. Едва ли найдется хоть один серьезный писатель, у которого не лежала бы в столе рукопись, выношенная, обдуманная и запрещенная по необъяснимым, выходящим за пределы здравого смысла причинам. За кулисами мнимого благополучия, о котором докладывается по начальству, растет сильная, оригинальная литература — духовное богатство страны, в котором она нуждается настоятельно, остро. Неужели ты не видишь, что громадный исторический опыт требует своего воплощения и что ты присоединяешься к тем, кто ради своего благополучия и славы пытается остановить этот неизбежный процесс?
Но вернемся к роману Солженицына. Нет сейчас ни одной редакции, ни одного литературного дома, где не говорили бы, что Марков и Воронков были за опубликование романа и что набор рассыпан только потому, что ты решительно высказался
Ты становишься, может быть сам этого не подозревая, центром недоброжелательства, возмущения, недовольства в литературном кругу. Измениться это может только в одном случае — если ты найдешь в себе силу и мужество, чтобы отказаться от своего решения.
Ты понимаешь, без сомнения, как трудно было мне написать тебе это письмо. Но промолчать я не имею права.
25.1.1968».
Не знаю, при каких обстоятельствах стал известен текст моего письма, но Твардовский вскоре позвонил мне, поблагодарил, и уже не было между нами и тени застенчивости, скованности, поисков невыговаривающегося слова. С такой теплотой, так горячо он еще никогда не говорил со мною.
— Да, отлично, сильно вы написали, — сказал он. — Но крутенько. — И прибавил, подумав: — Крутенько.
С тех пор между нами образовались совсем другие, свободные и естественные отношения. Для моей жизни и работы они оказались значительными еще и потому, что я другими глазами прочел Твардовского, сызнова связав в его поэзии концы и начала. «За далью — даль» — не только названье его знаменитой поэмы. Это компас, без которого не обойдется последователь, задумавшийся над сознательным возвращеньем в русскую поэзию разговорного, обыденного, прозаического слова после триумфальных побед символизма и футуризма.
Месяца за два до болезни Твардовского, уже после разгрома «Нового мира», мы случайно встретились у В.ЯЛакшина и дружески обнялись. Теперь в откровенном и доверительном разговоре звучало то, что в наш «жестокий век» встречается редко. Бесценное сокровище: верность.
Твардовский и «Новый мир» были опорой, державой, нравственным эталоном новой советской литературы. Роковое для нашего искусства решение, возможно, не было бы принято, если бы в нем не были кровно заинтересованы те писатели, характерной чертой которых является пропасть между дарованием и положением.
Серая, мещанская литература пробивала себе дорогу, а Твардовский упрямо настаивал на совсем другой литературе — рожденной временем, а не личной целью. Но хотя опору сдвинули с места, запретив даже и вспоминать о прошлом, — дорога и открылась и не открылась. Открылась, потому что после разгрома «Нового мира» боязливо оглядываться стало не на кого, и миллионными тиражами выходят книги мнимые, рассчитанные в лучшем случае на занимательность, а иногда и проникнутые плохо замаскированной ненавистью к человеку. А не открылась, потому что страна неисчислимо богата талантами, стремящимися к трезвому и разумному взгляду на жизнь. Громада талантливых писателей живет и трудится, и, вероятно, если бы их произведения были опубликованы, мир поразился бы богатству и разнообразию нашей литературы. Иногда, впрочем, они появляются в журналах — и сразу же становится ясно, что в них нет и следа недоброжелательства, тупой ненависти, злобы и что русская литература как была, так и осталась чудом доброты, мужества и чести.
Это и было «Верую» Твардовского, которое он исповедовал, отстаивал и ненавязчиво внушал тем, кто способен был прислушаться к его слову. Человек светлого разума, он понимал, что писатель должен обнадеживать человечество, помогать ему, как бы ему самому ни приходилось туго.
Он — весь в продолжающейся жизни нашего искусства. Он — в светлых снах тех, кто неустанно работает, в тесноте, в немоте, ничего не расчисляя заранее, ничего не взвешивая, но твердо зная, что