причем объектом нападения была бедность мысли, серость языка, отсутствие достоинства, угодничество и лицемерие. На фоне упорной защиты традиций классической русской литературы острее ощущалось новаторство — вот почему все новое, свежее, талантливое потянулось к «Новому миру».
Но была и другая черта, еще более важная. Современность всегда интересна, неподмеченное, ненаблюдательное не перестает волновать. Но эту современность, ежедневность, злободневность журнал не мог и не хотел отъединить от нравственной цели, без которой грош цена любой занимательности, любой политической остроте.
Когда, в какой день и час произошел решительный поворот Твардовского к журналу? Не знаю. Думаю, что он был давно подготовлен к этому повороту и что в то время, как он работал над своей поэзией, его поэзия работала над ним. Смысл этого взаимопроникновения заключался в том, что Твардовский, подобно Некрасову, положил в основу своего творчества поэтическую правду, которая по самой своей природе требовала более широкого поля деятельности, чем собственно литература. Так же, как и некрасовская, это была всеобъемлющего значения правда, для которой мало одной поэзии и которая в поэзии придерживается неизысканных, как бы самой народной речью рожденных форм.
Но были и внутренние причины, которые создали «Новый мир» Твардовского. О них я могу лишь догадываться. Без сомнения, те, кто помогал ему, учились у него многому, и прежде всего умению поддерживать ту атмосферу ответственной любви к литературе, которую чувствовал любой писатель, переступавший порог редакции. Но и Твардовский, надо полагать, учился у своих помощников, которые кое в чем были даже и опытнее, чем он.
По-прежнему мы встречались редко, и поводы были теперь деловые, связанные с журналом. Но встречались и без повода, случайно, и не могу сказать, что между нами завязались отношения близости или по меньшей мере деятельного интереса друг к другу.
Может быть, ему была чужда моя «книжность» (о которой я впоследствии напечатал статью в том же «Новом мире»). Хотя ведь и он был «книжным» человеком, прекрасно знающим историю русской литературы, что приятно удивило меня еще в Ялте! Но его «книжность» была другая — не вторгавшаяся в его поэзию, как моя — в мою прозу.
Так или иначе, встречаясь с ним, я все же не мог освободиться от чувства скованности. Мне все казалось, что и книг моих он не знает, и моей многолетней работе не придает значения. Вероятно, я ошибался, и причина была совсем другая, не имевшая к литературе никакого отношения: нам обоим мешала застенчивость, которую во мне еще труднее было предположить, чем в Твардовском.
Между тем годы шли шестидесятые. Я много работал и все написанное относил в «Новый мир». И Твардовский не упускал случая сказать, что он думает о моих произведениях. Иногда его мнение я слышал в передаче А.И.Кондратовича или В.Я.Лакшина.
Рассказ «Кусок стекла» понравился ему. Он позвонил мне и сердечно поздравил:
— Знаете, как у нас говорят молодым: «Пишите еще!»
Я знал о несходстве наших литературных вкусов — оно сказалось и в этом отзыве: рассказ был написан старательно, но неуверенно — соединение, не так уж редко встречающееся в прозе.
О повести «Семь пар нечистых» он выразился несколько неловко:
— Вот тут наши в один голос говорят, что это — лучшее из всего, что вы написали.
Я был несколько раздосадован. Уж и лучшее!
Но вот я предложил «Новому миру» роман «Двойной портрет» — и разговор с Твардовским был коротким, но мучительным, пожалуй, больше для него, чем для меня. Он говорил неловко, почти бессвязно, как бы сердясь на себя. Он был огорчен,
но очень старался, чтобы ни его огорчение, ни мое — в нем можно было не сомневаться — не затемнили, не заслонили сущности разговора. Роман не понравился ему. Он расценил его как неудачу, характерную для литературы половинчатой, полуправдивой.
— Беллетристика, — сказал он.
В «Новом мире» этому понятию придавали значение поверхности, скольжения, игры, может быть и талантливой, но в конечном счете — бесполезной.
«Двойной портрет» — название профессиональное, хорошо известное не только художникам, но и любителям живописи. На одном холсте я попытался нарисовать два портрета — деятеля подлинной науки и холодного, не останавливающегося перед кровавым предательством карьериста. Как известно, в нашей биологической науке тридцать лет разбойничал Лысенко, показав человечеству единственный в своем роде феномен бреда, облеченного в форму закона, последовательно уничтожающего прославленное русское земледелие.
Да и не только земледелие! В романе раскрыта лишь одна страница этой трагедии — страница, основанная на подлинных, хранящихся в моем архиве документах. Весь роман состоял (в первой редакции) из происшествий, поистине поразительных по той определенности, с которой выразилось в них время. Но должен ли я был идти за этой исключительностью — вот в чем усомнился Твардовский. Он полагал, что нет, не должен, а между тем я ринулся ей навстречу. Не слепая сила, не судьба погубила цвет русской биологии, вышедшей в двадцатых — тридцатых годах на мировую магистраль, а искусственно созданная атмосфера «мнимого чуда», фокусничества, фантастического по своему размаху «втирания очков». Об одной из самых страшных трагедий века я написал, по мнению Твардовского, слишком занимательно, без психологической глубины, без той проникновенности, которая одна только и способна озарить рыцарство одних, устоявших, нравственно победивших, и низость других, вознесшихся, занявших чужие места и смертельно боявшихся, что придет время, когда вернутся их противники, хотя и полуживые. Вернутся — и тогда сотни карьер рухнут, рассыплются в прах. Вот в чем было дело и вот почему, согласившись с Твардовским, я дважды переписал свой роман, оставив только то, что соответствовало этим соображениям.
Переработка была коренная — недаром же в последнем варианте книга заканчивается смертью главного героя. Через два года после нашего разговора, в 1967 году, в издательстве «Молодая гвардия» мне удалось опубликовать роман.
В шестидесятых годах началась новая полоса нашей литературы. Характерной чертой этой новизны был уход от прямой, элементарной политической направленности и возвращение к самостоятельности мысли и чувства.
С давно не бывалой значительностью зазвучала в книгах шестидесятых годов никем не подсказанная социальная нота.
Возможен ли был этот гигантский рывок без оглядки на прошлое, без попытки разгадать это прошлое? Нет, не возможен.
Ведь в скорбном, тусклом беспамятстве сталинских лет некогда, да и страшно было спросить: «Я ли это?», «Да что же это происходит со мной?»
Все было сдвинуто, перемешано, растоптано. Разобраться в том, что происходило в те годы, могла только литература, в которой исконное духовное начало едва ли не со времен «Слова о полку Игореве» неразрывно соединилось с началом общегражданским, светским.
Этот разбор, расстановка, выбор были прямым долгом искусства, и первым почувствовал и выразил это с еще не виданной силой А.И.Солженицын в своем «Иване Денисовиче» и «Случае на станции Кречетовка».
О жизни в лагерях были написаны и пишутся сотни книг, надежда на то, что эта жизнь останется неизвестной, что о ней забудут, что новым поколениям до нее не будет дела, — близорука, по-детски наивна. Может быть, и удалось бы на два-три десятка лет установить безмолвие, может быть, и забылись бы опубликованные, поразившие весь мир свидетельства-воспоминания. Но от имени народа, едва ли не шестая часть которого была в лагерях, заговорила литература. Произошло то, что иначе нельзя назвать, как преображение, а преображение, возникновение нового в искусстве ни отменить, ни замолчать невозможно. Отраженный свет правды, с которой перед нами бесстрашно открывалось прошлое, упал и на настоящее. И настоящее стало трудно держать в тени, в рамках некогда придуманного макета.
В наши дни странно вспомнить, что еще так недавно шла борьба за роман Солженицына «Раковый корпус», первая часть которого обсуждалась в Союзе писателей. Что он был бы напечатан, если бы в шатком руководстве этого Союза прозвучал твердый, не допускающий возражений голос.
Бывают в сложных, перепутанных отношениях между кругом писателей и кругом администраторов