свободным, несвобода вошла в плоть и кровь, стала воздухом, которым мы дышим, и если она вдруг исчезла бы, все были бы поражены, как если б увидели человека без тени.
Но в 1926 году еще можно было писать и печатать, что «стихи и проза сжаты мертвым сжатием», что «в литературе мы переживаем черный год», что «в искусстве одни проливают семя и кровь. Другие мочатся. Приемка по весу». Еще можно было сравнить литературу с льном. «Мы — лен на стлище. Так называется поле, на котором стелют лен. Лежим плоскими полосами. Нас обрабатывает солнце и бактерии, как их там зовут?.. Лен, если бы он имел голос, кричал бы при обработке. Его дергают из земли за голову. С корнем. Сеют его густо, чтобы угнетал себя и рос чахлым и не ветвистым. Лен нуждается в угнетении. Его дергают. Стелют на полях (в одних местах) или мочат в ямах и речках… Потом мнут и треплют» (Третья фабрика, с. 82).
Но за право писать о несвободе в искусстве надо было расплатиться отказом от свободы. Надо было снова поднять руку и сдаться. Второй раз это было, без сомнения, труднее: ведь покупалось не разрешение вернуться на родину, а право лежать как лен на стлище. Но зато в третий, в четвертый, в пятый раз это было не очень трудно, а потом, в пятидесятых и шестидесятых, — легко.
Итак, надо было доказать, что свобода не так и нужна, что писателю достаточно «зазора и в два шага, как боксеру для удара».
Но для того, чтобы согласиться на несвободу или даже (как он это делает) выбрать ее, надо найти оправдание. Надо было доказать, что свобода не так уж нужна; на худой конец ее можно заменить «зазором»: «Нужна иллюзия выбора».
И Шкловский мечется в поисках примеров, оправдывающих «целесообразность несвободы». Лихорадочные поиски пересекают книгу по диагонали.
Мы не только «лен на стлище». Мы — овощи, «которые варят в супе, а потом не едят». Мы — «камни, о которые точат истину». Мы — «эскимосы, которые связывают себя ремнем, когда сидят над продухом, сделанным тюленями во льду». Не в том дело, что мы «лежим на стлище», что нам больно или радостно, дело в «ос-трении ножа в искусстве». (О том, в чьих руках нож, он не упоминает.) И дальше: «Изменяйте свою биографию. Пользуйтесь жизнью. Ломайте себя о колено. Пусть останется неприкосновенным одно стилистическое хладнокровие».
Писатель, которого ломали о колено, полагал (или предполагал), что он сам выбрал для себя это занятие. «Я хочу изменяться. Боюсь негативной несвободы. Отрицание того, что делают другие, связывает тебя с ними» (с. 93).
Тогда еще можно было писать, что нравственная позиция — это дело писателя, а не государства. «Есть два пути сейчас. Уйти, окопаться, зарабатывать деньги не литературой и писать для себя», — утверждает Шкловский. «Есть путь — пойти описывать жизнь и добросовестно искать нового быта и нового мировоззрения.
Третьего пути нет. Вот по нему и надо идти — работать в газетах, в журналах, не беречь себя, а беречь работу, изменяться, скрещиваться с материалом, снова обрабатывать его, и тогда будет литература.
Из жизни Пушкина только пуля Дантеса не была нужна поэту. Но страх и угнетение нужны» (с. 84).
Все ложно в этих строках, перебрасывающих мост между двадцатыми и семидесятыми годами. Не нужны литературе ни угнетение, ни страх, ни «зазор в два шага». У литературы всегда был и будет только один путь — правда. И сейчас, в наши дни, все, кому она дорога, постепенно приходят к этому опасному решению. Это люди разных — да нет! — всех поколений. К счастью, у них есть предшественники: Булгаков, писавший «Мастера и Маргариту» в темноте, в тесноте, в неуюте, в подполье. Ахматова, сжигавшая на свечке каждую новую строчку своего бессмертного «Реквиема», предварительно убедившись в том, что ее друг Л.К.Чуковская запомнила ее наизусть. Мандельштам, который с неслыханной смелостью вырезал расстреливающий портрет Сталина и сталинизма.
Эта книга — не обвинительный акт, и я не склонен судить Шкловского за то, что его ломали о колено. Судить его, по-видимому, пытался А.Белинков — и напрасно. Впрочем, может быть, он не догадывался, что присоединяется к тем, кто полагал, что литература сидит на скамье подсудимых. Нет, я думаю совсем о другом: мне не хочется прощаться с жизнью, прихватив с собой все, о чем я не успел или не сумел рассказать.
Необычайная, сложная, кровавая история последнего полувека нашей литературы прошла на моих глазах. Она состоит из множества трагических биографий, несовершившихся событий, из притворства, предательства, равнодушия, цинизма, обманутого доверия, неслыханного мужества и еще более неслыханной невозможности самоуничтожения. Она состоит из медленного процесса деформации, продолжавшегося годами, десятилетиями.
Когда-нибудь ее история будет написана — в этом меня убеждает наше литературоведение, может быть, лучшее в мире. Тогда мои свидетельские показания пригодятся тому исследователю, который возьмет на себя этот благодарный труд.
Мне уже случалось рассказывать о том, как был написан роман «Скандалист, или Вечера на Васильевском острове», — не стану повторяться. Добавлю только, что он едва ли был бы написан, если бы Шкловскому удалось сохранить положение главы опоязов-ского направления. В 1925–1926 годах молодые филологи, уже окончившие университет и Институт истории искусств (Б.Бухштаб, В.Гофман, Л.Гинзбург, Т.Хмельницкая, А.Островский, В.Голицына и другие), собирались на семинары, которыми руководили Б.Эйхенбаум, Ю.Тынянов. Я не пропустил ни одного заседания, хотя сам уже был тогда преподавателем Института истории искусств. Читались и обсуждались доклады, затрагивающие основы новой теории литературы. Если бы не грубый политический поворот в конце двадцатых годов (прикончивший, кстати сказать, дальнейшее существование первоклассного И.и.и.), этот круг талантливых ученых, вероятно, мог бы взяться за создание новой истории русской литературы — задача, в переписке между Шкловским и Юрием упоминавшаяся неоднократно.
Когда в 1928 году Шкловский приехал в Ленинград, он убедился в том, что литературная наука и без него идет своим путем, постепенно захватывая философию и лингвистику. Между тем он не был силен ни в том, ни в другом.
Без сомнения, он был раздражен тем, что оказался полководцем без армии, — иначе в разговоре о Хлебникове не возразил бы
в ответ на какое-то мое замечание, что если бы Хлебников был среди нас, «меня бы никто не заметил». Он сказал как-то иначе, остроумнее и точнее. Это было нападение не на меня, а на нас, на тех, кто продолжал работать, в то время как он «лежал на стлище, как на даче» (Третья фабрика, с. 41), и доказывал, что полезно превратиться в камень, о который кто-то в поисках истины точит нож.
Потом зашел разговор о романе как жанре, и он с пренебрежением заметил, что в нашей литературе едва ли найдется смельчак, который возьмет на себя то, что не удалось даже Чехову. Это тоже было сказано больше о нас, обо мне. Взбесившись, я возразил, что завтра же сяду за роман и что это будет роман о нем, о скандалисте, у которого биография всегда была интереснее, чем книги. Он снова остроумно срезал меня — и напрасно.
Тогда мне казалось, что я стремился лишь доказать ему, что действительно могу написать роман, а заодно со всей решительностью заявить, что он — мой бывший учитель.
Но в самом романе (который с перерывом в тридцать лет был вновь трижды опубликован) нетрудно найти другие, более существенные причины. Мне кажется, что он только потому и представляет некоторый интерес (в особенности на Западе, где неоднократно выходил в переводах), что в нем закреплен факт, характерный для истории нашей литературы. В нем «молодые» двадцатых годов не согласились «лежать на стлище». В самой работе над романом были поводы, заставившие меня распахнуть дверь перед живым прототипом. Но для меня ясно теперь, что книга не была бы написана, если Шкловский не опубликовал бы «Третью фабрику», в которой согласился на несвободу в искусстве. Одна из глав «Скандалиста» точно передает действительное положение дел. В честь приезда Некрылова его бывшие ученики устраивают вечеринку. Делая вид, что все в порядке, они поют гимн молодых формалистов: