– Нет. Вы помните симптом Курвуазье? У него рак поджелудочной железы – и, очевидно, глубокий, с метастазами, потому что поражена и печень.
– Вы сказали Лене?
– Зачем? Она все понимает. Хорошая девушка, – прибавил он задумчиво.
– Очень.
Мы помолчали.
– Какая беспомощность, – вдруг сказал с горечью Митя, – какая жалкая беспомощность! Чувствовать этот ужас ожидания, который гонит от себя умирающий человек! Знать, что смерть приближается – неизбежно, неотвратимо, – и не уметь не только остановить ее, но хотя бы облегчить мучения! Черт побери! И подумать только, что едва я заговорил о вирусной природе рака… Ну ладно! Все еще впереди.
Извозчик повернул на улицу Льва Толстого.
– Ну-с, милый друг, а что мы станем делать с Андреем?
Какое-то странное движение прошло по его лицу – и меня сразу бросило и в холод и в жар. Неужели я выдала себя, и он понял, что я не могла, не имела права ответить Андрею «да», потому что… Но у Мити вдруг стало холодное, недовольное лицо, как всегда, когда он уставал, и я подумала с тоской: «Нет, не понял!»
– Дмитрий Дмитрич… Мы встретимся, и я все расскажу ему. Как вы думаете?
Я сказала это с отчаянием, голос зазвенел, и Митя внимательно посмотрел на меня.
– Разумеется, да. Сейчас поеду к себе, в «Европейскую», а оттуда, если Андрей не пришел, – прямо в Главное управление милиции.
– Дмитрий Дмитрич, я буду звонить вам.
– Когда?
– Часов в двенадцать.
– Пожалуйста.
– А если Андрей у вас, скажите ему, что я жду его. И буду ждать весь день. Никуда не уйду.
– Хорошо. Доброй ночи.
Я спала тревожно – все была виновата перед кем-то во сне, – когда соседки по комнате разбудили меня и, перебивая друг друга, стали рассказывать, что ко мне приходил посыльный в красной шапке.
– Зачем?
– Да письмо же принес!
– Какое письмо?
– У тебя в руках! Очнись, соня.
Я накинула пальто и спустилась в столовую, чтобы остаться одной. Письмо было от Андрея:
'
Что же случилось? Ничего особенного, дорогой друг. После твоего отъезда я каждый день уходил на Анзерку, а оттуда по каменистой – помнишь? – дорожке к оврагам, к варницам и думал, думал о тебе. Да какое там думал! Я говорил с тобой, я перебирал каждое твое слово. И странно – мне стало казаться, что не одна, а две Тани были со мной в те дни. Одна – ответившая мне «да» и убеждавшая себя в том, что она не могла ответить иначе. И другая – ответившая «нет» и страдавшая, оттого что не решилась отнять у меня свое слово. Я чувствовал твое раздвоение, а потом, после твоего отъезда, увидел его так же ясно, как сейчас из окна гостиницы вижу высокий, узкий, темный двор, – не правда ли, какие неприветливые дворы в Ленинграде?
Я написал тебе в Ленинград – ты не ответила, и мне впервые подумалось: она не любит меня'.
Дальше полстраницы было зачеркнуто, и я разобрала только: «Не подумай, что я упрекаю». Потом снова шли отчетливые, твердые, написанные без колебаний строки:
'Вот, милая Таня! На съезде я увидел твое оживленное, смеющееся лицо, такое далекое от всего, чем было полно мое сердце, и точно чья-то рука направила свет фонаря на догадки, мерещившиеся мне в полутьме. Я понял, что обманывал себя – и обманывал лишь потому, что мне не хотелось верить печальной мысли: она не любит меня.
Потом я подошел к Мите. Это было трудно – спросить о тебе. Но я спросил – и понял, что ты не сказала ему о том, что произошло между нами в Анзерском посаде. Почему? Я ответил: потому, что она не любит меня.
Вот и все! Я буду писать тебе. Иногда, если позволишь, я стану приезжать к тебе и спрашивать: «Все то же?» Ты не должна думать, что я стал меньше любить тебя.
Размахивая этим письмом, в пальто, накинутом на ночную рубашку, я вбежала в вестибюль и закричала швейцару:
– Петр Францевич, дайте гривенник, скорее, скорее!
Сто лет он копался в старом, потрепанном портмоне, сто лет не отвечала станция – и, кажется, не ответила бы еще сто, если бы я с отчаянием не ударила кулаком по автомату.
– Дайте справочную Октябрьской дороги. Говорит ревизор.