каждым годом становился все совершеннее, и среди множества усилий, которые отдавали ему ученые всего мира, свое место заняли наши усилия. Из института он ушел на заводы, и новые препараты заняли его место на лабораторных столах.
Перед странной задачей остановились мы в послевоенные годы – доказать, что наша медицинская наука развивается с необычайной быстротой или, по меньшей мере, быстрее, чем наука других стран или всего мира. Нам, и никому другому, принадлежали все медицинские открытия XIX и XX веков – это утверждалось в книгах и статьях, в кино и театре. И никто не замечал, что наряду с защитой придуманного, мнимого первенства мы теряли подлинное, добытое в мучительных трудах и исканиях. Существовали десятки причин, по которым мы теряли это реальное первенство, но самая главная из них заключалась в том, что никто из нас не имел права делиться своими открытиями даже с лабораторией соседа.
О, эта мнимая тайна, этот сумрак, в котором мы едва различали друг друга. Еще и сейчас – я пишу это в 1956 году – не расквитались мы с тем невежественным вздором, с той таинственной чепухой, вокруг которой городились опутанные колючей проволокой заборы и которые после рабочего дня хранились в запечатанных сейфах! Сколько ловких людей, не имеющих никакого отношения к науке, получили высокие звания под покровом этой искусственной тайны, без которой почему-то невозможно было ни работать, ни жить.
Мнимая, выдуманная наука нуждалась в мнимом оживлении – и широкие дискуссии были организованы, чтобы показать всему миру блеск творчества, столкновения мнений. Но под этим искусственным светом становились видны лишь потрепанные декорации готовых представлений, подсказанных мыслей.
Конечно, это была победа Крамова – победа, всего страшного значения которой он, может быть, и сам не предвидел.
Я жила в кабинете Андрея, почти пустом; война помешала нам купить мебель для новой квартиры. Но письменный стол мы все же купили, и теперь он очень пригодился мне – этот прекрасный, покрытый зеленым сукном вместительный стол. Три ящика были набиты бумагами, и все это были бумаги, прямо или косвенно связанные с «делом» Андрея. Здесь хранились копии заявлений, которые я посылала в Комиссариат внутренних дел, доказательства невиновности Андрея, свидетельства его порядочности и нравственной чистоты. Здесь были акты, протоколы, доклады, выступления – все, что касалось его работы в Анзерском посаде, в Сталинграде, в Москве, все отчеты о его бесчисленных поездках в Среднюю Азию и на Дальний Восток, все черновики его книги, все письма, проекты – осуществленные и неосуществленные, все, что он думал о своем тяжелом и незаметном деле – словом, вся его жизнь. Нетрудно было изучить ее – день за днем, год за годом, и если бы следователю пришла в голову эта мысль, он легко убедился бы в том, что в этом тесном ряду дней и лет, полных труда, просто некуда поместить преступления, которые тоже требуют работы и мысли. Но в те годы следователь не был обязан и не хотел листать какие-то бумаги, на которых не было даже входящего номера, не говоря уже о подписи и печати. Это было опасно – ведь за бумагами он мог, чего доброго, рассмотреть человека. А что может быть опаснее человека? С упорством, почти маниакальным, в сотнях писем и заявлений я доказывала, что Андрей не участвовал в контрреволюционных заговорах, не способствовал эпидемиям, не вербовал шпионов, не занимался вредительством и не писал книг, подрывающих основы советского строя. Это была работа неустанная, непрерывная и казавшаяся решительно всем, кроме меня, безнадежной. Но она продолжалась.
Весной 1951 года я поехала в Сталинград на сессию Академии медицинских наук, и Митя присоединился ко мне, хотя то, что должно было произойти на этой санитарно-эпидемиологической сессии, не имело к нему ни малейшего отношения. Впрочем, у него, как это выяснилось по дороге, была совсем особая, важная цель: в Сталинграде жил Алфеевский, мировой специалист по культуре тканей, и он надеялся уговорить его переехать в Москву – иными словами, встать под знамя, на котором было написано «вирусная теория» и которое поднималось все выше. Этим он и занялся, пропадая в лаборатории Алфеевского дни и ночи, а я, заглянув на сессию (мой доклад был назначен на последние дни), принялась бродить по Сталинграду, разыскивая места, памятные по грозному лету 1942 года.
Покровский, так и оставшийся заместителем председателя Сталинградского исполкома, предложил мне посетить Горную Поляну. Именно там производился бактериофаг, которым мы усердно поили сталинградцев. Мы отправились, и Покровский остановил машину на высоком холме, с которого открывался широкий поворот Волги к Каспийскому морю. Горьковатый запах полыни неподвижно стоял в нагретом воздухе; я нагнулась, чтобы сорвать скромный серо-зеленый пучок, и увидела в траве незаметные на первый взгляд осколки снарядов. Они лежали повсюду, куда ни взглянешь, ржавые, полуприкрытые землей, большие и маленькие, острые и тупые. Ими был усеян каждый шаг – можно было подумать, что железный дождь сутками, без устали, лил на этот затерянный в степи невысокий холмик.
Постепенно я стала различать заросшие, почти сровнявшиеся с землей маленькие рвы, за которыми лежали бойцы. Покровский поднял обрывок пулеметной ленты, сломанный штык – и безыменный уголок Сталинградской обороны стал оживать перед нами. Здесь был передний край. Отсюда началось наступление, перешедшее в общее великое наступление, освободившее Кавказ, разгромившее фашистские армии под Воронежем, Курском. Отсюда пошел на запад русский солдат – по дорогам и бездорожью, под палящим солнцем и в зимнюю стужу, – вперед, пока твердой рукой не вывел на почерневшей стене рейхстага: «Мы пришли из Сталинграда»
Каждый вечер, сбежав с заседания, я шла вдоль набережной и подолгу сидела на скамейке у памятника Хользунову. Здесь было место особенное, и когда ко мне присоединялся кто-нибудь из товарищей, я старалась уйти от него под любым предлогом, чтобы наедине с собой посидеть на этой скамейке. Отсюда видны заводы – новые, построенные после войны, и старые, которые стали богаче, чем прежде; караваны с грузами шли по реке; рыбаки тащили сети, и, как осколки стекла, блестела рыба в лучах вечернего солнца. Здесь мы с Володей Лукашевичем встретились после долгой разлуки. Тогда тихо и пусто было на набережной, только девушка с красной повязкой на рукаве и солдат прошли мимо нас с серьезными счастливыми лицами. Началась тревога, но мы не ушли.
Перед отъездом в Сталинград я получила от Володи нежное, дружеское письмо. Он по-прежнему служил на Северном флоте, женился и был, кажется, счастлив.
Четыре дня продолжается сессия. Говорят о том, как предохранить строителей Волго-Донского канала от эпидемий, которые всегда могут возникнуть в тех местах, где на новые земли приходят одновременно десятки тысяч рабочих, – и ни слова о том, кто всю жизнь сражался против эпидемий. Рассказывают о том, как поставлена медико-санитарная служба на других гидроузлах, – и ни слова о том, кто лучше всех в Советском Союзе мог бы поставить эту медико-санитарную службу. Спорят о том, как наилучшим образом предупредить малярию и дизентерию, – и не слышат того, чей голос был бы самым веским в затянувшемся споре.
«Что ты сделал для фронта?» – гласит полустершаяся надпись на стене одного из немногих уцелевших домов довоенного Сталинграда. «Неужели напрасен наш труд, наши жертвы, наш подвиг?» – вот о чем спрашивала теперь эта надпись.
Не напрасен. Никто не говорит со мной об Андрее. Он вычеркнут из мира действующих, думающих, живущих. Он – никто, человек без имени. Но я слышу его голос в шуме молодых листьев на будущей Аллее Героев. В стуке молотка плотника. В шуршании лопатки, которой проводит по кирпичу штукатур. В смехе детей, играющих в Пионерском саду.