Взволнованная Лена Быстрова звонит из Казани: «Правда ли, что наш препарат спешно изымается из всех лабораторий, госпиталей и клиник?» – «Что за вздор! Почему изымается?» – «Да тут все говорят, что Фармакологический комитет взял назад свое одобрение!»
Старый знакомый, которого вы знаете вот уже добрых двадцать лет, вдруг смущается и переводит разговор, когда вы начинаете рассказывать ему о своих удачах. У него становятся виноватые глаза, и вы догадываетесь, что хотя он сочувствует вам, но, к сожалению, не верит.
Соединяясь самым причудливым образом, упорно повторяются эти темные слухи. То уходят – и тогда начинает казаться, что это был просто мираж, на который не стоит, разумеется, обращать никакого внимания. Мало ли о чем говорят? То возвращаются – и вместе с ними возвращается тревожная мысль о том, что все это не случайно, что кому-то на руку эта игра.
Рубакин приезжает из Казани, и мы часа на три запираемся в моем кабинете. Он изменился за годы войны, похудел, постарел, и уже трудно представить себе, что в молодости он был розовый, круглый и чем- то походил на доброго, лохматого пса. Теперь стали особенно заметны его маленький рост, седина. Характерные убегающие вверх брови поросли большими толстыми волосами. Но способность сомневаться осталась такой же и даже стала, мне кажется, еще острее, чем прежде.
– Крамов? Ну, нет! Он все-таки крупнее, Татьяна.
– Не он, так его окружение.
– Новое дело всегда обрастает слухами. На вашем месте я не обращал бы на них никакого внимания.
– Пробовала. Не выходит. Теперь он в сто раз опаснее, чем до войны, когда на институтской конференции осмелился однажды признаться в том, что работает мало и плохо. Теперь он совсем не работает – вот почему он будет держаться за свое положение зубами! Вы читали его письмо Сталину в сегодняшней «Правде»?
– Нет.
– Прочтите.
Я протянула Рубакину газету. Крамов писал, что он жертвует сто тысяч рублей в фонд Главного командования.
– Кому пришло бы в голову воспользоваться подобным письмом, чтобы еще раз утвердить себя как главу направления. Это дороже ста тысяч. И еще одно. Вы думаете, он простил себе, что рукопись Лебедева пятнадцать лет пролежала в его архиве? Он прекрасно понимает, что если бы у него хватило чутья, он сам занялся бы плесенью и прежде нас добился бы успеха. Как он, должно быть, ругал себя! Как мучила его досада!
Я говорила очень быстро и задохнулась и засмеялась, когда Петр Николаевич молча налил стакан воды и поставил его передо мной.
– Успокойтесь, Татьяна. Все верно. И все-таки при чем же здесь слухи?
– Теперь поговорим о слухах. К чему они сводятся, если отбросить частности, найти основное? Основное заключается в том, что Власенкова и Коломнин обманывают государство, и это плохо кончится не только для них, но и для тех, кто их поддерживает! Если Крамов при всех его качествах был человеком науки и еще смутно помнит об этом, так ведь у его последователей нет прошлого, нет ничего, кроме того, чему он их научил. Эти люди способны на преступление.
ЗНАЧИТ, Я НЕ УБИТ!
Должно быть, у меня был расстроенный голос, когда в два часа ночи я позвонила Малышеву, потому что он тотчас же тревожно спросил:
– Что случилось?
– Михаил Алексеевич, сегодня я получила письмо от старого друга. Он тяжело ранен, лежит в госпитале. По-видимому, безнадежен. Как узнать, где находится госпиталь?
– По номеру почты.
Я назвала номер.
– Как его фамилия?
– Лукашевич.
– Впрочем, это не важно. Не отходите от телефона… Этот госпиталь – в Москве, – сказал он через две- три минуты. – Ну-с, еще чем помочь?
– Как в Москве?
– Очень просто. Беговая, четыре.
– Так что же он не написал, что лежит в Москве?
Малышев засмеялся.
– Вот уж не знаю, – сказал он. – Как Андрей?
– Спасибо, хорошо.
– Кланяйтесь ему. Впрочем, он скоро вернется.
– Да? А я и не знала!
– А вам и не положено. Вот приедет вдруг – и сразу выяснится, как вы тут себя ведете без мужа.
Я говорила с Малышевым, смеялась, а сама думала: «Без ночного пропуска как добраться до госпиталя? Подождать до утра? Но застану ли я Володю, если подожду до утра?»
Темно на московских улицах, так непроглядно темно, что первые минуты я иду ощупью, протянув перед собой руки. На дне непроглядной осенней ночи, за плотными шторами, за окнами, переклеенными крест-