художественная, и дневниковая, и мемуарная литература, — свойство определенного склада людей, которых можно встретить и в наши дни, и в прошлом веке, и во времена ещё более отдаленные. При этом социальное тут находится в сложной взаимосвязи с психологическим, которое в конечном-то счёте тоже восходит к общественному бытию человека.
Свойство быть недовольным собой или, наоборот, самолюбование — свойство психологическое. Но вот то, чем недоволен в себе человек и, наоборот, чему он рад, — это диктуется уже его социальным опытом, хотя он может этого и не подозревать.
В. А. Жуковский, старший современник Пушкина, например, подобно Головинскому, нашему современнику, особенно настаивает в ранних дневниках на таких своих недостатках, как лень, праздность, безволие: «Как прошла моя молодость? Я был в совершенном бездействии… Кто отдалён от людей, тот не имеет предмета для размышления… Характер его делается робким, нерешительным, медленным, ленивым…»
Найдём мы в дневниках Жуковского и стремление преодолеть эти свои недостатки и отчаяние по поводу того, что это не очень-то удается… Не правда ли, похоже?
Но подобные же мотивы мы, оказывается, встретим и у Белинского, человека, который представляется нам, по его творчеству, сгустком энергии, динамизма, решительности, переходящей в категоричность… «И что всему причиною? — вопрошает он в одном из писем Бакунину. — Неаккуратность, беспорядок жизни, неосновательные надежды на будущее… Что я должен делать? — задает он второй вопрос самому себе, — вот что: уничтожить причину зла, а все мое зло, — в неаккуратности, в беспорядке жизни…»
Итак, абсолютное ли благо — неудовлетворенность человека собой? Чтобы ответить на этот вопрос, и надо как раз посмотреть, чем она продиктована, чем рождена; самобытностью, оригинальностью личности, ясным сознанием цели, благородством ее или подражанием моде, образцу — житейскому или литературному. Что же на самом деле стоит за словами о недовольстве собой — растущая и крепнущая воля, черпающая в неудовлетворенности стимулы для развития, или, по существу, самолюбование, поза: вот, мол, я какой утонченный.
И здесь приходится только повторить это: главным свидетельством в пользу личности становится дело, деяния. Ну, что касается Жуковского и Белинского, тут нам, наверное, все ясно. А как с Головинским, как с нами?
Не будем же относить к разряду оригинальных приведенные выше строки из дневника Головинского.
Остановись он в своих исканиях на этой юношеской рефлексии, пожалуй, не о чем было бы и говорить…
С детства Виктор много читает, много ходит в театр, слушает музыку. В литературе, искусстве он видит учителя жизни. В героях произведений и их авторах — пример для подражания. Со свойственной этому возрасту тягой к идеальному он все увиденное, постигнутое немедленно примеривает к себе.
«Довольно копаться в собственных переживаниях! Займитесь-ка людьми», — прочел это сегодня у Павленко в «Счастье». Здорово. По правде, и так стараюсь придерживаться этого, но часто срываюсь».
«Вчера смотрел кинофильм «Александр Матросов». Поразила больше всего доброта этого человека. Вот чего у меня нет. Только за сегодня несколько примеров…»
Да, расстояние от художественного впечатления до размышления и даже действия кратчайшее, как часто бывает в этом возрасте. И со свойственной опять-таки этой поре рефлексией основной смысловой упор — не на сходство с идеальными героями, а именно на путающее, фатальное несходство с ними. «Читаю воспоминания Чуковского о Маяковском, Репине, Горьком и Брюсове. Понял, наконец, насколько я мелочен, лепив, самоуверен». Или: «Читал Брюсова, Маяковского «Флейта-позвоночник». Стало вдруг невыносимо тяжело оттого, что невозможно охватить все знания, какими владеют люди. Тяжело и стыдно оттого, что…»
Заметим, кстати, что Виктор скорбит не только о духовном, но и физическом своем несовершенстве. И основания для этого у него куда более очевидные. Он, несмотря на солидный рост, был болезненным, «неспортивным» ребенком. «Еле-еле заставил себя нырнуть. Трус! Длинен, как жирафа, а нет ни плеч, ни мускулов. Сегодня начал. Через год — 26 июня 1948 года я вспомню этот день. Оправданий не будет… Это дело моей совести. Пусть Рахметов стоит перед ней».
Вот еще одно свидетельство: «Сегодня был на баскетболе. Я малоподвижен, нерешителен. Но на этот раз насмешки и презрение не остановили меня. Я добьюсь своего».
Я добьюсь своего — решимость эта все настойчивее начинает звучать в дневнике. Схватка с собственной физической немощью особенно увлекает Головинского. «В конце концов, что стоит человек, которого можно оскорбить и осмеять за неумение ловко бросить мяч, руками проложить дорогу среди врагов?»
И что же? Скоро, очень скоро мы вновь встречаемся с Головинским на водном стадионе «Динамо»: «Прошли на четверке 20 километров. На этот раз я греб не плохо, а иногда даже хорошо. Почему? Да потому, что я энергично занялся греблей, переборол в себе лень, расхлябанность, и зато как хорошо я себя чувствовал».
Да, какое это прекрасное ощущение — чувство власти над самим собой. Наверно, ни с чем его не сравнить! «Четверка летит по Крестовке… Нежно-желтые ясени, огненные, багряные клены, коричневатый отлив тополиной листвы… Когда вышел на бон, покачивался. Но как славно на душе, как крепко, уверенно!»
И тут же столь характерный для Головинского мостик в духовную жизнь: «Весь секрет, чтобы делать так все, то есть делать энергично, с захватом и резкой проводкой и четким концом. А то и в жизни у меня такая же ленивая гребля бывает…»
Да, за физическими одолениями, тоже немаловажными, просматриваются уже и другие приобретения. Ни на минуту не перестает работать мысль. Наблюдательность помогает закрепить в памяти оттенки листвы, воображение выискивает общее между греблей с ее законами и жизнью — рождается образ…
Здесь-то мы и подходим к самому главному, о чем сказать хочется предельно точно и деликатно. То, что составляло, возможно, слабость начинающего журналиста, то составляет ценность его дневника, не предназначавшегося для посторонних глаз, но ставшего главным произведением его автора. В дневнике Головинского с фотографической точностью отразились некоторые особенности массового самосознания, массового самоощущения молодого человека пятидесятых годов.
Марка Щеглова, дневники которого относятся к этим же годам, несчастье, болезнь, неподвижность поставили в совершенно особые условия развития, выделили из ряда и тем определили большую его индивидуальность. Головинский же по условиям своей жизни был в большей степени таким, как все.
Среди студенческой молодежи тех послевоенных лет особенно заметны были два течения — студенты - фронтовики и студенты-десятиклассники. Конечно, никакого антагонизма между ними не было, но различия были, и ощутимые. Фронтовики — это в основном те, кто в год начала войны окончил школу, кто на фронте был в первые месяцы салажонком, школяром, а теперь в институт пришел все на свете испытавшим и видевшим человеком, который закономерно чувствовал себя старше своих сокурсников — на целую войну. Одного не хватало — знаний. Жизнь они испытали, а вот школьную премудрость крепко позабыли.
У тех, кто пришел в вузы из школы, позади были тоже нелегкие годы. Это были детя войны. Недоедание, а то и голод, ранний труд в семье, жизнь без отца, для многих эвакуация… Но, как бы ни были трудны испытания, выпавшие и на их долю, они не шли в сравнение с тем, что пережили фронтовики.
Каждый мирный год приносил с собой что-то новое, все больше отдалявшее военную пору.
Психология мирного времени со своей системой требований и оценок заявляла о себе все более властно. И хотя трудно было по-прежнему с продуктами, с топливом, с одеждой, жизнь вчерашним десятиклассникам, тем из них, кому посчастливилось попасть в институт, казалась отныне уже определившейся. Свежесть же полученных знаний позволяла ощущать даже некоторое превосходство перед фронтовиками, которым приходилось-таки поскрипеть, чтобы сдать экзамен.
Так что вчерашние школьники, а в большинстве это были к тому же мальчики и девочки из больших городов (деревне тогда труднее было посылать своих ребят в вузы), составляли как бы особый круг студентов, более бойких на язык и суждение, более начитанных, более беспечных…