Легко и неслышно она подошла к Вариной постели, присела на край.
— Эй, как тебя? — Она склонилась над ней, потрясла легонько за плечо. — Ну, ты даешь, ей-богу! С чего тебя прорвало-то? Случилось чего, что ли? Ну брось, брось.
Плечо под Раисиной рукой вздрагивало: Варя больше не сдерживала слёз. Не могла да и не хотела. Но теперь не столько от обиды, от жалости к себе самой и к другим, кого она только что. жалела, плакалось ей, сколько от этого неожиданного участия, от грубоватых и все равно успокаивающих слов, от этой то ли забытой, то ли сдерживаемой доброты, с какой говорились они, и от руки Раисы на своем плече, весомой и тёплой, напомнившей вдруг Варе руку матери.
— Ну, ладно, — говорила Раиса, — ну, поревела — и будет. Слышь, что ли. — И словно удивляясь: — Это ж надо так реветь, это ж надо! Обидел кто, скажи, обидел? — И ещё больше удивляясь: — Не я ли? Ну, скажи, я, да? Вот чудачка! Брось! Если хочешь, добрей меня здесь и нет никого. Это точно. — Она тихо, словно для себя самой, засмеялась. — Вот те крест! Самая что ни на есть добрая душа. Только я её не всем показываю, душу-то. И тебе мой совет: прячь ты подальше свою доброту. И слезы тоже. А что добрая ты, сразу видно. И хватит реветь. А то и я за тобой. Думаешь, не умею? ещё как! И так же неслышно, как подошла, она вернулась на свою постель и скоро затихла.
Затихла и Варя. Однако уснула не скоро. Она лежала с мокрым, не просыхающим от слез лицом, с открытыми, выплакавшимися глазами, удивлённая и успокоенная. Все вдруг приутихло, угомонилось в ней.
И не таким тревожным показался ей возникший в эти минуты новый шум приближающегося поезда.
«Нет, все будет хорошо, все будет ладно. Только зачем людям прятать доброту, зачем беречь её, от кого?»
Потом ей приснился сон. Солнечный летний день. Она и Раиса убирают сено на знакомой луговине. Весело, споро орудуют вилами, ловко и согласно, одна за другой, мечут они сено вверх, на копну, а копна растет все выше и выше. И кто-то стоит там, на вершине, принимает. Сначала Варе как будто всё равно, кто там, наверху, а потом, словно приглядевшись, узнала: это ж Берчак, вчерашний знакомый.
Он стоит и улыбается им сверху, то Варе подмигнет, то на Раису глянет и ей подмигнет тоже. И от этого Варе не по себе, она хмурится, виновато глядит на Раису и с тайным ужасом признается себе, что ей хочется, чтобы он ей одной улыбался, на неё одну глядел.
8
В это утро начальник строительно-монтажного поезда Петр Владимирович Паршин проснулся необычно рано. Он понял это сразу. И не столько по густой, ещё предутренней серости за окном, по-холостяцки завешенным газетой, сколько по собственному безошибочному ощущению, что привычный час его не настал.
Это ощущение подтверждалось тем, что скорый поезд, протяжный гудок которого был с некоторых пор для Петра Владимировича сигналом к побудке (он следовал, не останавливаясь, мимо станции в пять часов тридцать минут), ещё не прошел. Привычку эту — пробуждаться по гудкам паровозов — Петр Владимирович приобрел за долгие годы жизни, как бы привязанной к рельсам. Да и сама жизнь его дорожная — сегодня здесь, а завтра там, — она тоже стала привычкой, ни отказаться, ни отделаться от которой он уже не мог.
Когда-то, в первые послевоенные дни, когда Паршин живой и здоровый вернулся домой на свою Владимирщину, он, бывший путейский рабочий, поступил в ремонтно-строительную железнодорожную бригаду. Движимый горьким чувством, похожим то ли на вину, то ли на не исполненный до конца долг перед теми, с кем воевал вместе и кого волею везучей судьбы своей пришлось пережить на войне, в те дни он внушил себе мысль, что для него, капитана запаса Петра Паршина, бой ещё не окончен, ещё не все счеты с побежденным врагом свел он до конца. Как сапер, привыкший под вражеским огнем наводить переправы, он и в новой, мирной жизни хотел найти для себя такое горячее место, на котором мог бы чувствовать свою особую важность и незаменимость, как недавно в бою, когда от него, его умения и находчивости, от единой воли саперского братства зависела судьба огромного дела — наступления или атаки. Зависели судьбы людей и сама победа.
Разрушенные мосты, разбитые станции, которые мелькали за окном вагона, когда он возвращался домой, напоминали ему о его саперском долге, о товарищах, однополчанах, погибших и похороненных в братских и одиноких могилах. Ведь многие из них до войны были строителями, строили эти станции и мосты.
«Пока не отстрою то, что порушили, — говорил себе Паршин, — не успокоюсь!»
Начал с простого рабочего, с ремонта железнодорожных мостов, а вскоре стал и новые строить. И мосты и тоннели… И не заметил, как исколесил Россию вдоль и поперек, побывал и на родной владимирской, и на рязанской, и на ржевской, и на далёкой сибирской земле.
Однажды он спросил себя: «А может, и хватит? Может, то, что я должен был сделать, сделано уже? Не пора ли остановиться, бросить якорь где- нибудь? Обзавестись хозяйством, семьей, попробовать пожить по-человечески, как другие живут, — не на колёсах, а на земле…»
Как-то в дороге увидел он из окна вагона голубой, как весеннее небо, разлив озера, избушку одинокую на сухом, с лесочком, берегу, лодчонку, чёрной скорлупкой застывшую на воде, а в ней рыбака. Какая-то женщина, стройная, с легкой походкой, наверное, молодая, шла одиноко по тропинке по-над озером, белой чайкой взлетал над водой её платок… И вдруг сладкая, истомная зависть защемила сердце у Паршина и неведомая, до этой поры дремавшая в нем сила вмиг подняла его с вагонной полки и понесла от окна, от дружков-приятелей к двери, на выход…
Он поселился в поселке леспромхоза, неподалеку от станции, и дом, где снял комнату, стоял у самого озера, хоть лови рыбу с крыльца. В леспромхозе нашлась работёнка — учётчиком на участке, а озеро и в самом деле было полно рыбы, и лодка хозяина-старика была к его услугам.
В конторе леспромхоза работала бухгалтером Зинаида Ивановна, женщина с недавних пор одинокая, годами ровня Паршину. Жила она, правда, не в поселке, не у самого озера, а на станции. Был у неё свой дом, а при нём участок. Люди в конторе толкались всякие, в основном мужики — лесорубы да шоферы, лихой, сноровистый народ. Редкий из них, говоря с Зинаидой Ивановной, — по делу, нет ли, — удерживал себя от того, чтобы, не пустить этакий пробный шар, не намекнуть одинокой бухгалтерше на всякое такое, не помолодечествовать перед ней.
Паршин, не приученный к таким вольностям, не раз с тайной, необъяснимой радостью отмечал, что все эти недвусмысленные намеки и приставания Зинаиде Ивановне были как об стенку горох. Она не то чтобы сердилась на мужиков или отмахивалась от них. Молча, долгим немигающим взглядом смотрела она на очередного ухажера, будто спрашивала: «Ну, всё, угомонился или ещё подождать?» И отводила глаза, будто ставила точку в своей бухгалтерской ведомости или закрывала текущий счёт. И ухажёр смущенно примолкал или уводил разговор на другую дорожку, где не так скользко.
Однажды Паршин решился: придумав себе дело на станции, он пристроился к ней в попутчики. Она не возражала.
Шли молча, а если и заводили какой разговор, то так, по пустякам. От хозяйки же своей, языкастой бабки Матвеевны, Паршин узнал, что одинокой Зинаида Ивановна стала года два назад, после того, как муж её, дорожный мастер, попал под поезд. «Ежели по совести, — говорила ему Матвеевна, — то оно так для Зинаиды и лучше, потому как радости от такой ейной жисти было ни на грош. — И, вздыхая, заканчивала с намеком: — Ей бы мужика стоящего, да не такого, как наши басурманы, не жись была б, а полный сад-огород».
В тот вечер Зинаида Ивановна первая приоткрыла свой интерес к попутчику, спросив как бы между прочим, каким это ветром его, Петра Владимировича, в их нешумные края принесло и надолго ли. И Паршин чистосердечно признался, что притомился слоняться по белу свету, пора, мол, и честь знать, спустить, так сказать, пары…
Ответ этот, видно, устроил Зинаиду Ивановну. А ещё ей, похоже, понравилось, что за всю дорогу, пока они шли до станции, он ни словом, ни намеком не обмолвился о том намерении, которое — она это сразу безошибочно почувствовала—было у него.
Они оба понимали, что говорить об этом в первый же вечер рано, что нужно какое-то время, может, ещё один такой же вечер, а может, неделю, и были уже заранее согласны в этом тайно зарождающемся сговоре и уже потому довольны друг другом, что в этой сдержанности могли так тонко почувствовать своё обоюдное согласие.
А скоро он перебрался к ней на станцию, приняв со смущённой улыбкой наказ прежней хозяйки Матвеевны: «Мотри, голубь, не шаландайся по путям. И Зинку жалей».
После двадцати лет, проведенных на колесах, после привычной солдатской суровости быта, после жёстких вагонных полок, к которым, кажется, не только бока — душа прикипела, — вдруг дом с огородом, сытый стол с самоваром, мягкая, с жаркой периной постель. Надолго ли хватит его для такой благополучной, благостной жизни?
Ни ссор, ни тайных обид, ни недомолвок — ничего не было в их жизни такого, что оседало бы и накапливалось в душе и ждало срока, чтобы вырваться наружу. Просто однажды ночью проснулся он от паровозного гудка и, не помня себя, где он, что с ним, вскочил с постели, сильно перепугав Зинаиду Ивановну.
Поезд промчался мимо станции и затих, а он ещё долго сидел у окна на кухне — курил и вслушивался в этот тающий в ночи шум, перебиваемый перестуком разбуженного своего сердца. Тогда он не сказал ей ничего, но для себя решил, что не сегодня-завтра уедет со станции, что эта придуманная им жизнь не для него, что жить «по-человечески» для него совсем не то, что для Зинаиды Ивановны и для других, живущих в поселке у лесного озера.
Они и расстались без лишних слов. И как в первый вечер, когда, доверившись молчанию, немногословно объяснились меж собой, так и теперь они сумели обойтись без трудных объяснений.
А скоро его захватила новая стройка, захватила и понесла — от «станции к станции, с одного конца страны в другой. Бывало, во время переездов, не сразу понимая почему, он прирастал вдруг к вагонному окну, глядел в удивлении на дальний, уплывающий за горизонт лесок, на стеклышком блеснувшую поверхность озерка, на аккуратненький домик под берёзой — где-то он видел все это, чем-то цепляется увиденное за душу, чем-то тревожит. И выплывало как из тумана — и леспромхоз, и молчаливая Зинаида Ивановна, и бабка Матвеевна с её наказом «не шаландаться по путям».
И, затихая на время, в недолгой задумчивости глядел в окно, но скоро забывал об этом, как забываются лица случайных встречных, с которыми и путным словом-то обмолвиться не успел. И уже знал, что не там, не на тихом берегу, а здесь, в постоянном движении — от стройки к стройке, в этом