— Мм…
— Скажи, что я не был самым плохим отцом на свете.
— Никаких сомнений. Ты старался, как мог.
Она чмокает его в щеку. Вот и все.
Они проделывают свои водные процедуры с выверенной слаженностью давних танцевальных партнеров, в которых они за все эти годы превратились. Пока он бреется, она принимает душ и не выключает воду, потому что знает, что его бритье занимает ровно столько же времени, сколько ее душ. Порой, глядя на эти синхронизированные действия, трудно отделаться от впечатления, что смотришь некий киномонтаж, 'сцены из супружеской жизни' (о, наше испорченное воображение!). Решение, что надеть, дается Питеру не в пример легче, чем Ребекке. Редкий случай, потому что вообще-то все внешнее волнует его гораздо больше, чем ее, но, собираясь на работу, он вполне способен на такой чисто мужской поступок, как нацепить первый попавшийся костюм (из своих четырех) и одну из десяти рубашек, подходящих к любому костюму. Ребекка надевает темно-серую юбку ('Прада', неприлично дорогую, но что правда, то правда, она носит ее уже много лет) и тонкий свитер кофейного оттенка, спрашивает, как ему, он одобряет, что, разумеется, никоим образом не мешает ей все забраковать. Он понимает, что, хотя это всего-навсего 'селектор', она ищет такой наряд, который принес бы ей удачу, позволил бы ей максимально чувствовать себя самой собой. Он оставляет ее копаться в шкафу, быстро оглядывает кухню в поисках чего-то, что можно съесть, решает, что просто перехватит старбаковский сэндвич по дороге, возвращается в спальню, видит, что Ребекка переоделась в темно-синее узкое платье, которое, судя по выражению ее лица, ее тоже не устраивает.
— Удачи, — говорит он. — Позвони потом, расскажи, как прошло.
— Обязательно.
Быстрый поцелуй, и он проходит в прихожую мимо закрытой двери, за которой спит или делает вид, что спит, Миззи.
Следующую пару часов Питер проводит в галерее, занимаясь тем, что они с Ребеккой когда-то назвали Десять Тысяч Дел (скажем, в разговоре по телефону: 'Что у тебя?' — 'Ну, в общем, Десять Тысяч Дел'), их условное обозначение непрекращающейся лавины и-мейлов, телефонных звонков и встреч, их способ сообщить друг другу, что они заняты, не вдаваясь в подробности, потому что неохота и неинтересно. Что касается Гроффа, то Юта просто бросает на Питера взгляд (который он называет 'германским'), исполненный тевтонской надменности и недвусмысленно выражающий именно то, что он и призван выразить: 'Послушай, детка, в мире столько всего происходит, почему бы тебе не найти более подходящий повод для беспокойства?' Ему бы хотелось обсудить с Ютой то, что не удалось обсудить с Ребеккой: проблему компромисса. Он отказывается считать этот вопрос тривиальным. И более того, ему бы хотелось поговорить с Ютой о том, что, может быть, им пора закрыть галерею и заняться чем-нибудь другим. Чем именно, сказать, конечно, трудно. Да и вообще, с чего он взял, что Юта, которую вполне устраивает и ее работа, и 'неплохое искусство', вообще захочет поддерживать разговор.
Тем не менее. Хорошо было бы все это с кем-то обсудить, и, хотя, конечно, самый реальный кандидат в собеседники — это Бетт, как раз с ней ему говорить не хочется. Он не уверен, что ее разочарование в галерейном деле — не защита. Кому приятно покидать вечеринку, которая только-только набрала обороты? Не связано ли ее внезапное отвращение к коммерции с надеждой таким образом отогнать болезнь? Хорошо ли ему, здоровому и еще сравнительно молодому человеку, жаловаться, что он остается на вечеринке, с которой сама Бетт вынуждена уйти?
Он садится на поезд в Бушвик (времена лимузинов прошли; даже если вы лично еще можете себе это позволить, совершенно невозможно подкатить к мастерской, как какой-нибудь, прости господи, расфуфыренный английский король. Во всяком случае, не в наши дни, не тогда, когда просишь художника принять во внимание то обстоятельство, что, несмотря на все самые искренние усилия, его работы могут не продаться по той простой причине, что — как вы, возможно, слышали? — рухнула мировая экономика). Питер по-прежнему носит костюмы, во-первых, потому, что они у него
На Миртл-авеню он поднимается в негустой и довольно хмурой толпе тех, кому не слишком сладко живется в этом мире. Одиннадцать сорок утра на 'Канарси-баунд Эл' — не время и не место для успешных и процветающих. Наверное, Бушвик выглядит примерно так же, как, по представлениям Питера, должен выглядеть окраинный Краков (где, надо признаться, он никогда не был) или любой другой восточноевропейский город, беспощадно промышленный под Советами и до сих пор остающийся промышленным, мрачным, к чему в наши дни добавилась еще и общая дряхлость, и запустение. Как и в Восточной Европе, в Бушвике то тут, то там пробиваются ростки новой жизни — супермаркет, кофе-хаус, но преобладают дотлевающие угли старой: тусклый облезлый магазин для новобрачных; химчистка, в которой, видимо, всерьез надеются, что выставленная в витрине стопка рубашек под засыхающим фикусом — отличный манок для потенциальных клиентов.
Питер направляется к мастерской Гроффа, поглядывая на номера домов. Да, что правда, то правда: в Бушвике нет ничего примечательного. Собственно, он никогда и не стремился быть примечательным, с самого начала смиренно согласившись на роль окраинного и утилитарного. Те, кто построил эти пакгаузы, склады и гаражи, едва ли предполагал, что когда-нибудь здесь будут жить. Здесь на городской окраине, по крайней мере, в этом конкретном районе, мы явно сталкиваемся с другим набором основополагающих идей. Если строительство Манхэттена было связано с грандиозными планами и амбициями Промышленного Века (взгляните на этих мускулистых богов-рабочих, поддерживающих колонны и карнизы, на эти зиккурато- подобные здания, тянущиеся к небесам, которые никогда еще не казались такими близкими), то Бушвик — бог знает, когда его построили — от рождения безлик и зауряден, с самого начала предназначен быть где-то сбоку, служить не более чем хранителем товаров и, вообще, похож на крепкого, но ограниченного старого дядюшку из какой-нибудь знаменитой семьи, приличного человека, обделенного и красотой, и воображением, исправно выполняющего свои скромные обязанности, — того, кого все знают, но не слишком любят.
А между тем за некоторыми из этих створчатых складских окон работают художники.
Влияет ли, думает Питер, и если да, то как именно, эта городская полуссылка, в которой находится большинство художников, на их работы? Разумеется, молодые художники и должны быть нищими, так положено, но когда-то они жили в Париже, или в Берлине, или в Лондоне, наконец, в Гринич-Виллидж… Что было бы с импрессионизмом и появился ли он вообще, если бы в определенный исторический момент жизнь в Провансе не была настолько дешевле парижской? Да, художники и раньше жили бедно, но, по крайней мере, их окружала настоящая, пусть и увядающая порой красота; они жили в городах или деревнях, где сквозь внешнюю грубоватость неизменно и явно проступали некие глубинные смыслы, и никто не сомневался в наследном праве этих мест не только на существование, но и на торжествующее сохранение своих обычаев, традиций и уникальности. А Бушвик — типичная дыра. Его строители вряд ли сталкивались с серьезными проблемами — даже самые старые из здешних зданий явно построены на скорую руку и максимально дешево. Не дико ли, находясь в таком месте, думать о каком-то высоком искусстве, стремящемся — пусть несовершенно — к Истине и Тайне. Я хочу сказать, здравствуй, Бушвик, здравствуй, Америка, здравствуйте, мегамоллы и скотобойни. Я просто пытаюсь сделать надрез на коже и взглянуть на то, что сверкает по ту сторону. Неуместно, да?
Кто это сказал: народ имеет то правительство, которое заслуживает? Может, и Америка имеет то искусство, которое заслуживает?
А вот и дом Гроффа в центре заводского квартала на Уилсон-стрит. Питер звонит в домофон.
— Привет, брат.
Глубокий виолончельный голос; мощь.
— Привет.