забрезжило, засияло что-то впереди, и я уже не в темнице моей, не в заточении, а выхожу в открытый мир, на просторное поле. Какие люди есть на свете, Данька! И как хорошо, что это наши люди, что они — самые простые, некоторые даже не очень грамотные, а душа у них самая высокая. И еще — закон товарищества, закон большой, великий, суровый. Ты видишь, я уж сама не своя — все в превосходной степени у меня. Это потому, что и я — в превосходной форме.
Сашка ко мне пристает:
— Лиза, Лиза, чего это ты петь стала? Почему такая веселая ходишь?
А мне еще веселее от его приставаний. Ух, Данька, еще наделаем мы с тобой дел, еще помянут нас потомки, ей-богу!
Не хочу войны! Не хочу жить, как животное, думать все время о еде, о тепле, о свете. Не хочу ненависти, не хочу мечтать о том, чтобы уничтожать фашистов! Хочу жить с книгами, ходить в театры и кино, ездить в лес, путешествовать по всей стране, смотреть новые города, нюхать цветы, лежать в поле, смотреть просто в небо, на облака! А главное, хочу стать сама человеком и воспитать тоже настоящего человека.
Все эти мысли вызвал во мне Саша. Я только на днях сообразила, что вот я забочусь, чтоб он был тепло и чисто одет, умыт, чтобы он ел досыта, а о воспитании его, о том, что он думает и чувствует, не забочусь никак. А вслед за этим подумала, что и сама я еще не сложилась как человек, еще много во мне всякого сумбура, всякой нечисти и наносного и некому мной заниматься, некому делать из меня то, что нужно. Значит, и мне не по силам воспитать Сашу. Да и как я буду его воспитывать, если я не знаю, что самое главное для человека. И занята я теперь так, что не до воспитания. Заповеди, что ли, узнать у Марии Константиновны? Вон она часто молится и говорит о заповедях, а я знаю только «не убий» да «не укради», то, о чем сказал как-то Сергей Данилович. Для Сашка это неподходящее. Что я могу ему дать для души? Как его ковать? А ковать нужно именно сейчас, я по себе это знаю, по своему отцу, который уже с самых малых лет старался мне что-то внушить. Например — выдержанность, волю, честность. Ну, предположим, все это я сумею как-то внушить Саше, а дальше что? Ведь это не словами нужно внушать, это должно само как-то возникать в человеке. Но подтолкнуть его должна я. А как я это сделаю? Непременно надо для этого урвать время. Попробую посоветоваться. Может, мне что-нибудь подскажут. А то растет мальчик, очень смышленый, привязчивый, вижу, что по душе хороший, но надо же его сделать настоящим!
Теперь уже все можно о ней писать. Ничего больше не нужно скрывать — ни имя, ни адрес, все им известно, все они выследили, всех пытали, всех допросили. Ее звали Ляля Убийвовк. Это товарищи дали ей имя «Непокоренная». Многие ее знали в Полтаве, она здесь училась в десятой школе. Говорят, была очень красивая, ходила раньше с толстой русой косой, потом остриглась, но все равно осталась красивая, и многие ребята по ней сохли. Перед войной училась в Харьковском университете, хотела стать астрономом, и был у нее в Харькове парень, которого она любила. А отец ее работал у нас в «скорой помощи» главным врачом, и, я помню, Александр Исаевич был с ним приятель и очень его хвалил. И вот ее выследили, вместе со всеми ребятами из ее группы, и расстреляли. Сначала, конечно, пытали, били, а потом увезли и расстреляли. Кто говорит, что на Пушкаревском кладбище, кто — по дороге на Ромоданы. Говорят, она крикнула из машины, когда ее везли: «Передайте доктору Убийвовк, что его дочь расстреляли!» Но все это слухи. Коля принес ее письмо и записочку из гестапо, которые кто-то списал у родителей. Ох, какое же это письмо! Я его переписываю, чтоб и ты его знал, Даня, знал, какие у нас люди.
«Дорогие мои! Родные мои! Мне очень жаль, что пришлось так огорчить вас. И очень жаль, что вы совершенно не понимаете меня. (Родные хотели уговорить ее покаяться, чтобы сохранить жизнь, а она этого не сделала.) Все равно мне жизни не было бы при данных условиях. Так нужно, чтобы смерть принесла какую-нибудь пользу. Вспомните все процессы, что дает раскаяние, — бесполезное унижение и обесценивает все предыдущее, а жизни все равно не спасут… Папа, как ты — взрослый человек и такой доверчивый, излишней доверчивостью ты можешь окончательно предать меня. Все самые утонченные моральные пытки используются в своих целях. Свидание с вами было допущено совсем не из человеколюбия! Описать невозможно, нужно тут побывать и все увидеть, чтобы собственными глазами убедиться в этом.
Я, конечно, постараюсь сохранить жизнь, но, если не удастся, мстить за меня нужно! Я не боюсь умирать — все люди умирают, и если придется умирать, то так, чтобы от этого была максимальная польза. Верьте же мне, а не им. Я борюсь за свою жизнь и знаю, что делаю, мне изнутри виднее, чем вам снаружи. Я не ребенок и могла бы вам доказать, что права я. Крепко всех целую от всего сердца.
Ляля».
И еще записочка:
«Родные мои! Мама! Папа! Я не одинока и чувствую вокруг себя много любви и заботы. Умирать не страшно. Целую всех от всего сердца.
Ляля».
Видишь, Даня, она сама писала, что нужно за нее мстить! Вчера днем я бегала опять на Кобыщаны, но уже не для того, что раньше, а чтобы посмотреть на Лялин дом. Говорят, мать ее сошла с ума, как только узнала, что дочь расстреляна, а отец — крепкий человек, держится хорошо, продолжает работать в «скорой помощи». На него вообще надеются. И вот я увидела Лялин домик — маленькая беленая хатка. Кругом садик, и видна за забором терраска деревянная. На терраске Ляля занималась, готовилась к экзаменам. Так мне хотелось войти в дом, поклониться ее матери, повидать отца. Конечно, я не посмела, да сейчас это и невозможно для меня. Наверно, немцы думали, что расстреляют Лялю и все листовки кончатся, все взрывы и их провалы тоже, что все это она делала со своими ребятами. А вышло, что ее и ребят расстреляли, а листовки с подписью «Непокоренная» каждый день продолжают появляться на стенах домов, и ракеты в небе, когда прилетают наши самолеты, показывают им цели, и разные аварии у фашистов продолжаются. Есть еще люди, есть наши мстители, и не смогут нас никогда победить враги!
Надо мне, Данечка, кончать с письмами, прекратить этот дневник или, на крайний случай, зашифровать его. Но вот горе — не знаю я, как это делается, не знаю ни одного шифра, а если бы и знала, то как ты его узнаешь, как разберешь, расшифруешь потом то, что я тебе пишу? Ведь неизвестно, когда и как ты будешь читать эти письма мои, буду ли я при этом или меня уже давно не будет на свете. Я так думаю недаром: не надо закрывать глаза. Такое время, такая жизнь, что во всякую минуту надо быть готовым ко всему, даже самому страшному.
Если бы дело шло только о моей личной безопасности, я, наверно, и не подумала бы их прятать, что- то недоговаривать. Так и лежали бы они под тощеньким валашниковским тюфяком, а последние два-три — в кармане пиджака Сергея Даниловича, который я ношу, как куртку. Ведь в этих письмах моя жизнь, ощущение свободы, облегчения, без которого я не могу жить. В них наша с тобой дружба. Наша любовь. Милый, сейчас я могу сказать это слово, потому что, наверно, это мое последнее письмо тебе. После одного совсем недавнего разговора с товарищами я поняла, что не имею права писать эти письма. Ведь и наши самые большие революционеры, если им грозило разоблачение, обыск, арест, уничтожали все бумаги, все письма, все, что им было, наверно, так же дорого, как мне. Особенно если это могло подвести товарищей. Оказывается, Коля давно знал, что я пишу тебе, то есть, наверно, не знал, но подозревал. Ведь еще в школе, ты помнишь, ребята трепались про наш «роман», и меня это и злило и почему-то радовало:
«Смотрите, завидуйте…»
Коля первый сказал мне, чтоб я прекратила писать. Если бы кто знал, как это тяжело! Но надо отказаться — это жертва для дела.
Слушай, если случится со мною что-нибудь, обещай, что позаботишься о Саше, возьмешь его к себе, сделаешь человеком. И будешь помнить меня. Обещай мне это, Даня.