себе, понимаешь, к себе в дом зовет, к своим людям! Говорю ему, а сама чуть дышу:
— Что ты это выдумал? Ведь самих четверо, а домик у вас крохотный. Я ведь знаю, видела. И что твоя мама скажет?
— Мама — как я. Она у меня человек. Давай собирай свои монатки. Через час приду — подсоблю,
И вот стою я, Даня, у нас дома. И не стою даже, а как вошла, так села почему-то на пол и сижу, кругом гляжу. И мысли у меня удивительные. «Вот, — думаю, — жаль, что сюда бомба еще не попала или от пожара все не сгорело. Тогда все разом исчезло бы и не пришлось бы мне, как сейчас, самой разорять наш дом». Думаю так, а сама вожу глазами по всем вещам, книгам, фотографиям, картинкам… Вот тут, в этом углу, сидел и читал нам вслух Сергей Данилович. А здесь, у окна, ты уроки учил и, бывало, оторвешься и предлагаешь мне проветриться — побегать или повозиться. А на диване было местечко мамы-Дуси. Она там под мурлыканье радио что-нибудь чинила, или вязала, или рисовала… Но тут я себя собрала, приказала ни о чем таком не думать и пошла кидать в старую синюю нашу скатерть (помнишь?), что попадалось под руку из вещей и книг. Про мебель Тузенко еще в первый свой приход сказал: «З кимнати шоб ничого не выносить, ни даже табурета. Тут буде життя для набильшого начальника. Шоб был полный комфорт, чуешь? А об своем барахле не журись».
Так я в тот миг Тузенку возненавидела! «Вот, — думаю, — сейчас схвачу тебя за серебряную бороду, за твои румяные щеки и как начну мутузить, одни репьишки от тебя останутся!» Но ты меня недаром звал «выдержанный товарищ». Отложила это удовольствие с Тузенкой до другого времени, только кивнула, будто со всем соглашаюсь. Первым делом сняла со стен фотографии — ту, где вы сняты все трое на берегу Ворсклы, и еще одну маленькую, где ты мальчишечкой сидишь в глубоком кресле и держишь на коленях двух мишек. Потом положила рукопись Сергея Даниловича в его старый портфель, два пейзажа работы мамы-Дуси — «Закат» и «Улица», ее новую шубку с каракулевым воротником, кое-какие наши с ней платья и туфли, а потом стала собирать книжки. И это было почему-то самое тяжкое. Все книжки — любимые, все жаль. В конце концов завернула шесть томиков старинного Пушкина, «Дикую собаку динго», третий том Блока, «Прощай, оружие!» и кюхлевскую «Мнемозину». Ее Сергей Данилович берег пуще глаза, я помню. Связала узел и только стала подымать — пробовать, дотащу ли, — как явился Колька,
— Давай, давай! — и за узел схватился.
— Да ты все-таки маме сказал?
— Сказал.
— И что же она?
— Что «что же»?
— Что сказала?
— Сказала: «Давай!»
Тьфу, дурень какой! И засмеяться хотелось, и заплакать, честное пионерское!
С того вечера, когда я писала тебе в последний раз, прошло уже две недели. Я живу теперь у Валашниковых, на Панянке, в крохотулечной белой хатенке с засохлыми веревками крученого паныча.
Колькина мать встретила меня правда хорошо. Засуетилась, заахала:
«Ах, сироточка бедненькая, ах, какая чудная женщина была Евдокия Никаноровна!» За «сироточку» я ее возненавидела было, а за то хорошее, что она про маму-Дусю сказала, все ей простила и сразу ее залюбила (наверно, так не говорят «залюбила», досталось бы мне от Павло Ивановича, да ладно, ты-то меня поймешь).
Конечно, я беспокоилась: в такое время явилась в семью жиличка, бесплатное приложение какое-то, а к чему и к кому — неизвестно. Боялась, что все на меня будут коситься, и что и как будет с едой, тоже не знала: ведь у меня денег никаких нет, а вещи продавать или менять — ненадолго хватит. Но Колька — такой молодчинище! — и здесь нашелся: «Будешь маме помогать — кустарить». А мама его, Мария Константиновна, раньше для дамского ателье делала вышивки и цветы, а сейчас в какую-то артель записалась, плетет из ниток салфеточки да мешки шьет. Кому и зачем эти салфетки да мешки в городе сейчас нужны, неизвестно. Но она на этом что-то зарабатывает и меня с охотой приспособила к делу. Ты знаешь, я терпеть не могу разные рукоделья и неспособна к ним ужасно, да тут выбирать не приходилось. Ну и, кроме того, стала по дому помогать, за Марусей присматривать — ведь она что малое дитя. Маруся — это юродивая Колькина сестра. Мне угол отвели за шкафом, рядом с нею.
Ты ее, кажется, не знал, а я несколько раз у Горобца в клинике встречала. Такая красавица эта Маруся — глаз не оторвешь: лицо тонкое, смуглое, алый строгий рот, глаза огромные, с голубым белком, какой описывают у породистых лошадей. Очень похожа на персидских царевен из старинного Корана, который нам, помнишь, показывал Сергей Данилович. Маруся почти моя ровесница, но едва умеет читать и писать, представляешь? В обычное время она тихая, очень молчаливая, только смотрит пристально, и такое ощущение, что ее глаза всюду за тобой следуют. Руки смуглые, тонкие, все время что-то нервно перебирают, вертят: то ложку какую-нибудь, то платок, то бахромку моей синей скатерти. Спрашивает меня:
— Вы откуда к нам пришли? Вы заколдованная, как я, или обыкновенная?
Я говорю:
— Нет, Марусенька, я обыкновенная.
А она усмехнулась хитренько-хитренько, подмигнула:
— Ну хорошо, не хотите сказать, не говорите. Только я знаю, что вы заколдованная.
Ночью я проснулась — она надо мной с коптилкой стоит, разглядывает.
Мне жутко стало:
— Ты чего?
— Ничего. Я хотела узнать, во что вы ночью превращаетесь.
Меня даже дрожь пробрала, так она меня напугала.
Мать любит Марусю больше старшей дочки Веры и больше Коли. Она сказала мне, что сама виновата в том, что дети у нее такие странные.
— Мы, видишь ли, очень древнего дворянского рода. Годуновичи мы. Кровь у нас плохая, а я с этим не посчиталась, вышла замуж за своего родного дядю. Церковь такие браки без разрешения Синода не допускала, так мы в церкви и не венчались, а просто в загсе расписались. Вот нас бог и наказал в детях.
Насчет наказания не знаю, а дети у нее действительно все странные. Верочка, темнолицая, с нервным тиком (щека у нее дергается), хоть и работает на «Металле» и все как будто в ней нормально, но тоже иногда смотрит совсем как безумная Маруся. Коля сам, наверно, помнишь, какой. По целым дням от него слова не услышишь, все что-то копается в своей каморке. Он, оказывается, теперь всю семью кормит: заделался фабрикантом свечей и коптилок, потом продает их на рынке или выменивает на продукты.
Конечно, тут же припомнился мне Гарибальди: как он лил свечи в Нью-Йорке и как итальянские революционеры отыскали его сидящим перед котлом со свечным салом. Ну, Колька на Гарибальди ничуть не похож, хоть и варит свои свечки тоже в старом бельевом котле. Варит их на керосинке из какой-то немыслимой дряни, и при этом идет такая вонь, что все кругом задыхаются. У меня и волосы, и платье, и руки пропахли тухлым салом, и кажется, я до самой смерти буду так пахнуть. Но кто посмеет бросить камнем в Кольку? Он кормит всю семью и меня подкармливает, иногда даже что-нибудь сладенькое сует. А главное — он дал мне свою коптилку и приносит масло и керосин, чтобы поддержать это крохотное живое пламя. Без этого гасика во что бы превратилась моя жизнь? Ведь я читаю, и как читаю! Целыми днями и ночами иногда! Никогда столько не читала и за всю свою жизнь не прочла столько книг! Но об этом после.
А сейчас — о моих сомнениях.
Ты всегда смеялся над моей прямолинейностью, над тем, что весь мир делился для меня на белый и черный. Но так было раньше, Данька, до войны, даже до ареста папы и мамы. Уже этот арест меня выбил из этой моей позиции. Папа и мама были «белые» для меня, я всегда думала, что лучше их на свете никого нет. Они «белые», чистые, самые высокие, а их арестовали как «черных»! Что же, значит, они низкие люди, враги? Нет, этого не может быть, никогда в это не поверю! И тут — первая трещина в здании, которое я построила.