Затем мой указательный палец превратился в нож и стал размазывать арахисовое масло по куску чудо-хлеба. Так я продолжала есть и пить, дожидаясь приятного чувства тяжести в желудке.
Когда я наконец наелась, у меня уже закрывались глаза. Арахисовое масло покрывало мое нёбо, десны, и я чувствовала себя довольной, сытой и сонной под звуки «КВРП, эклектической музыки для эклектических умов».
Усталость толкнула меня на пол.
Когда сорочка, точно одеяло, складками улеглась вокруг меня, я впервые за все время ощутила, какой он теплый, Рокочущий, — точно специально затаил дыхание, чтобы не расставаться с теплом. Но на полу все равно было прохладнее, чем где-либо еще. И по радио заиграли «Перекати-поле», одну из медленных песен моего отца, так что не грех было и отдохнуть чуток.
В блаженный миг между сном и явью я представила себе отца, как он стоит на сцене какого-нибудь лос-анджелесского шалмана, а темно-синий луч прожектора падает на него, зажигая блики на его черной кожаной куртке и штанах. Широко расставив ноги, с гитарой наперевес, точно с автоматом, он приподнимает верхнюю губу и говорит: «Эта песня посвящается двум главным женщинам моей жизни, моей дочке и моей красавице жене».
Элвисовский момент, как он это называл. В каждом концерте должен быть такой.
Мать вечно хвасталась, что это посвящено ей, и я никогда не слышала, чтобы отец ей возражал. Он написал эту песню, когда гастролировал в Англии в начале семидесятых. Там они и встретились. Моя мать — худая до прозрачности восемнадцатилетняя девчонка, которая только что вырвалась из Бруклина, но уже заимела собственного азиатского гуру по имени Санджуро. А еще у нее были «Зе Ху», точнее, их ударник, Кит Мун. К тому времени мой отец уже стал идолом каждого, кто брал в руки гитару; славу ему принесли инструментальные композиции пятидесятых, а его эмоциональная, яростная манера игры оказала влияние на молодого Пита Таунсенда. Однако Пит, услышав концерт моего отца в Лондоне, был явно разочарован. Вся программа состояла из одних только кантри-стандартов, в основном каверов Хэнка Уильямса и Джонни Кэша. После шоу Пит Таунсенд зашел за кулисы, но оставался там ровно столько, сколько понадобилось, чтобы пожать отцу руку, а потом насупился и вышел.
— Уверен, что позже он написал об этом песню, — заметил однажды отец, в очередной раз пересказывая мне историю о том, как его познакомили с матерью. — «Встреча панка с крестным отцом» — это наверняка про меня. Не очень-то лестное посвящение.
Зато Мун-Болтун был в восторге.
— Не буду делать вид, что мне не нравится кантри, — заявил он, — потому что я его обожаю!
В гримерку к отцу он заявился в костюме ортодоксального еврея, и от него разило бренди и притворством.
— Музыкальная инновация, шаг вперед-назад, — утомительно веселился он. — Прямо как Моцарт, только по-другому! Гордиев узел из ботиночного шнурка!
И тут в качестве подарка он выставил вперед мою мать — «безумная бикса в качестве приятного вознаграждения», — которая, вальсируя, вплыла в гримерку, наряженная как Пеппи Длинныйчулок. Высокая и худая, она больше походила на мальчишку, чем на девушку, щеки у нее были в веснушках, голубые глаза сияли.
— Не знаю, была это любовь с первого взгляда или нет, — говорил мне отец, пока мы ехали на «грейхаунде», — но, во всяком случае, чертовски похоже. Сначала у нас все было здорово, и долго еще оставалось здорово, потому что с ней я чувствовал себя ребенком… да и деньги тогда еще водились. И она знала, где можно достать дешевый диаморфин, так что я еще и сэкономил, потому что, когда мы с ней повстречались, я покупал дорогой китайский героин. А она доставала коричневый и медицинский героин за куда меньшую цену, чем та, что я платил за номер четвертый. Твоя мать была женщиной со связями, Джелиза-Роза. Даже когда мы перебрались в Лос-Анджелес, она всегда знала, кому звонить и куда идти.. А до того как стать ленивой и толстой, она еще и готовила так, что только есть успевай. Стряпала буритос, пиццу и всякие другие штуки из теста. Мне всегда этого не хватало. Жаль, что ты ее такой не застала. Она была настоящая прелесть.
С тем же успехом он мог рассказывать мне о первом попавшемся прохожем с улицы. Мать спала дни напролет, на обед ела батончики «Кранч» и разговаривала сама с собой по ночам. И никакой прелестью она не была.
Не знаю точно, когда именно я стала ее ненавидеть, но, кажется, это началось, когда мне исполнилось девять лет. К тому времени мои родители уже окончательно сели на иглу. Отец даже выступать не мог — отощал так, что едва волочил ноги. Мать, наоборот, разнесло до такой степени, что, когда она вылезала из постели — а это бывало не часто, — пружины, казалось, издавали стон облегчения, а матрас еще долго сохранял отпечаток ее тела.
В девять лет у меня появились две обязанности по дому — массировать ноги матери и стерилизовать и наполнять шприцы. То и другое я делала на совесть, утешаясь лишь тем, что игла у меня всегда чистая и всегда наготове. Поскольку отец считал, что школа оглупляет детей, меня учили дома, однако все мое образование сводилось к чтению украденных из библиотеки книг (в основном это была классика, слишком серьезная для моего понимания) и просмотру дневных передач на ПБС.
Как только я просыпалась, первый урок начинался на кухне, где я наполняла шприцы концентрированным отбеливателем из кофейной чашки, а потом сливала его в раковину. Повторив процедуру дважды, я споласкивала шприц и иглу холодной водой. Потом набирала немного ширева из сахарницы, где оно обычно хранилось, и разводила коричневый порошок в чайной ложке теплой воды с добавлением витамина С. Потом, взобравшись на стул, я зажигала газовую плиту и держала ложку над горелкой, пока нержавеющая сталь не нагревалась, а оставшиеся в ложке частички не растворялись в поднимающихся со дна пузырьках.
Как только раствор был готов, я наполняла им шприц и несла свое домашнее задание в гостиную на проверку. Отец обычно сидел в обнимку с гитарой на полу или лежал на диване, тупо уставившись в телевизор.
Иногда он говорил «Доброе утро», беря шприц у меня из рук. Но чаще молчал.
Он находил большую вену у себя на внутренней стороне руки, тщательно прицеливался, делал укол, а потом — в краткий миг перед тем, как на него нисходил кайф, — уносил остатки в спальню матери.
Когда утренний ритуал заканчивался, почти до самого вечера я была никому не нужна. Перемена длилась часами. Я могла сколько угодно смотреть телевизор или составляла вместе стулья от обеденного стола, накрывала их нестираной одеждой и грязными простынями, которые валялись по всей квартире, и устраивала себе посреди гостиной шатер. Там я спокойно ела, а кукольные головки составляли мне компанию.
На завтрак я обыкновенно съедала пару пачек эскимо из морозильника. В обед выбирала между печеньями «Поп Тартс» и «Наттер Баттерс». Ужин состоял из бутылки «Доктора Пеппера», батончика «Милки Уэй» и тоста с корицей.
Когда запас «Милки Уэй» подходил к концу, я заменяла их материными «Кранчами», которые мне запрещалось трогать. И хотя она, бывало, неделями не выходила из спальни, какое-то чутье всегда подсказывало ей, что я совершила очередной набег на ее сласти; растирая ей ноги на ночь, я неизменно расплачивалась за нарушение правил тем, что получала пинок в подбородок, от которого не успевала увернуться.
— Сколько тебе еще повторять! — каждый раз говорила она. — Жалкая тварь, ты ничему не учишься! И когда ты только усвоишь, что чужое брать нельзя!
Но кое-что я все же усвоила: героин давал успокоение отцу, прогоняя прочь тяжелые мысли, от