брошенным, и оставить на прилавке. Потом явился молодой человек, худенький и робкий, безвольные руки, одна прикрывая другую, сложены где-то над пупком, большие, тревожные глаза испуганно бегают, мягкая шея то и дело просительно вытягивается, выражая угодливое стремление своего обладателя понравиться и выглядеть любезным, и уселся на бочке как можно дальше от К. Пепи, не прерывая своего рассказа, лишь кивнула ему, даже не в знак приветствия, а только как бы показывая, что соизволила его заметить, словно без ее кивка сам он в такую возможность никогда поверить бы не осмелился. Так он там и сидел, острым локтем осторожно опершись на соседнюю бочку, одной рукой прикрывая рот, другую опустив на колени, и внимательно слушал. Пепи долго еще продолжала рассказывать, прежде чем поставила перед ним — опять-таки скорее в порыве внутреннего беспокойства, чем из обязанности обслужить посетителя, о желаниях которого она, кстати, даже не потрудилась спросить, — бокал пива. Потом вдруг, перепорхнув, изящно устроилась на бочку рядом с гостем и продолжила рассказ уже оттуда, причем еще подробнее и даже почти с удовольствием, под взглядом молодого человека как бы согреваясь и оттаивая. Когда она, описывая свои успехи у клиентов, с улыбкой, словно ненароком, а все же и не без лукавого умысла, выхватывая из несметной их толпы самого ничтожного, упомянула писаря Братмайера, гость — а это Братмайер и был — словно ослепленный внезапной вспышкой нестерпимо яркого света, стремительно прикрыл рукой глаза, — то ли это была такая шутка неловкая, то ли он и вправду смутился. Уже где-то в конце рассказа, к немалой досаде Пепи, медленно, тяжело, выпячивая то одно плечо, то другое, приковылял Герштекер и теперь время от времени настолько мешал всем своим кашлем, что Пепи, гневно сверкая глазами, вынуждена была прерываться и ждать, когда же тот прокашляется. К тому же Герштекер уселся рядом с К. и то и дело трогал того за плечо, явно намереваясь что-то К. сообщить и почти не желая замечать совершенно безразличную ему пигалицу Пепи, которая что-то там рассказывает. Уж этого Пепи никак вынести не могла, подошла к К., увлекла его к стойке и только там стала рассказывать дальше, причем неизменно громко, без тени скрытности, словно речь идет об очевиднейших вещах, о которых всем, кроме К., и так уже давным-давно известно. Под конец [Далее по тексту]
К. и в самом деле был ей благодарен, гладил по щеке, Братмайер, издали за этим наблюдавший, страдальчески прятал глаза и вообще, как мог, старался утешить. Этим он умело подтачивал ее силы, сквозь всхлипы она лишь изредка пыталась возражать, часто даже не словами, а только руками, слабо, как обороняющийся зверек, их вскидывая. К. говорил тихо, никто, кроме Пепи, его услышать не мог. Конечно, несчастье у нее большое, это К. признает, иначе он бы вообще не понял, с какой стати она все так чудовищно преувеличивает. Но все эти жуткие миражи у нее именно от отчаяния, а правды в них немного, он чем хочешь поручиться готов; она ведь даже и не говорит, откуда ей все эти ужасы известны, так что слова ее и проверить нельзя. Зато все, что ее слова опровергает, проверить можно. Фрида не паучиха и не сатана в юбке, она всего лишь отстаивающая свое существование девушка, как и Пепи, только постарше и поопытней; то, что Пепи представляется злобой и коварством, на самом деле лишь проницательность и знание жизни, на которые Пепи, по молодости лет, еще неспособна, и неспособность эта пробуждает в ней одновременно и гордыню, и зависть. Да, Фрида теперь снова вернется в буфетную, это верно, так уж — прихотливо и независимо от чьей-либо воли — сложились обстоятельства, однако что Фрида по этому поводу особенно счастлива, он сомневается. Скорее уж впору сказать, что им, всем троим, выпало несчастье, но с мимолетной, очень недолгой порою счастья посередке, так что в этом отношении, можно считать, все распределилось по справедливости. А вина на К. и Фриде, конечно, лежит, хотя отнюдь не с такой очевидностью, как это Пепи представляется, да и сама Пепи тоже совсем не без греха. Он только напомнит ей, как она, сразу же после своего внезапного назначения, не помня себя от зазнайства, от высокомерия, как в дурмане, обошлась с К., когда Момус вздумал его допрашивать, и как она у Ольги перед носом дверь заперла и впускать ее не хотела. Кто знает, во что бы она превратилась, если бы ее и дальше оставили буфетчицей, глядишь, стала бы сущей ведьмой, куда страшнее Фриды, которую она сейчас так честит. Всякий, кто занимает высокое место, уже только поэтому любому нижестоящему внушает ужас, тот самый ужас, из-за которого Пепи сейчас на Фриду ополчилась, однако осознанно этот ужас усугублять, с умыслом им пользоваться, как делала это Пепи, — только это и есть уже настоящее зло и несправедливость. Однако он не хочет сейчас еще и этим Пепи уязвить, ей и так довольно досталось, просто хотел на наглядном примере ей показать, что другие, быть может, могли бы еще суровее ее, Пепи, обвинять, чем она Фриду, и что несчастье, значит, совсем уж не так непостижимо и незаслуженно на нее свалилось, как ей кажется. Она, к примеру, тонко подметила изъяны во Фридиной внешности и в ее нарядах, но другие и в отношении ее самой тоже нашли бы к чему придраться. То, что на ее вкус в одежде красиво, вовсе не обязательно другим понравится. Буфетчица должна оставаться именно буфетчицей, а вовсе не кумиром всех гостей; если же она полагает последнее — а рассказ Пепи, как, впрочем, и ее платье, именно на такую мысль наводят, — то это большое заблуждение. Пусть Фрида слишком, пусть вызывающе неброско одевалась, но уж Пепин туалет вообще ни в какие ворота не лезет. То, что на ней надето, это же вообще не платье, а пестрая хламида, да и прическа у нее смешная, недостойная таких красивых волос. И то, что вон тот молоденький субъект на все это восхищенно таращится, говорит скорее не в ее пользу. Нет, этаким манером она далеко не продвинется. Теперь вот ей приходится возвращаться, но не стоит думать, будто все потеряно. Однако если ей в следующий раз подвернется подобная же возможность, надо будет воспользоваться ею иначе. Она такая юная, свежая, приди она в самом простеньком платье — и все сразу будут ею покорены. Только не нужно в отношении тех, кого она намерена к себе расположить, иметь какие-то болезненно преувеличенные представления и в соответствии с этим так же преувеличенно театрально себя вести и себя подавать, чтобы в конце концов только из-за этого неминуемо потерпеть неудачу. Буфетчица в трактире — это всего лишь место, не лучше и не хуже других, разумеется, работать в буфетной, наверно, получше, чем внизу, в комнатах секретарей, и если бы на свете ничего, кроме двух этих мест, не существовало, тогда, конечно, от внезапного скачка с одного на другое можно было бы, наверно, и ума решиться, но поскольку это не так и на свете несметное число самых разных мест, то, глядя с такой точки зрения, разница между двумя этими местами вовсе не такая уж огромная, скорее, они схожи почти до неразличимости, исходя из чего следует сказать себе, что быть буфетчицей — это вовсе не бог весть какое безумное, дух захватывающее приключение, а значит, и чтобы получить это место, вовсе не обязательно выряжаться, словно примадонна в цирке, — скорее, уж так имеет смысл наряжаться, если хочешь место потерять. Впрочем, сказал К. под конец, ошибку, которую Пепи совершила, он очень даже хорошо понимает. Это первым делом ошибка юности. Не надо было Пепи на это место рваться, она до него еще не доросла, по молодости она думала, что новое место принесет свершение всем ее юношеским грезам, а оно не принесет, и никакое место не принесет, а всякий, кто на подобное место приходит с подобными чаяниями, непригоден к работе уже заранее. Поэтому весьма маловероятно, что это Фрида ее с места гонит, просто Фрида снова освободилась, поэтому трактирщик снова ее и взял, но если бы даже Фрида не пришла, Пепи все равно здесь не удержаться бы. Однако это не только ошибка юности, это еще и ошибка, которую и он, К., по-видимому, снова и снова совершает, хоть он давно уже не юноша, чтобы пускаться по свету счастья искать. Пожалуй, в их ошибках, в его и в Пепиных, есть кое-что общее. Потому он так и удивляется, отчего это Пепи осыпает его упреками за его якобы сомнительные похождения и никчемные встречи, да что упреки — она просто ругает его последними словами. Да, верно, она правильно догадалась: он хочет достигнуть некой цели, и этому его намерению служит все, что он ни делает. Но и у него, по-видимому, тоже преувеличенные представления о том, к чему он стремится, как раз поэтому, наверно, и в усилиях своих он пока что терпел одни неудачи. И ему тоже придется себя переиначивать — ничуть не меньше, чем Пепи. Только его-то положение куда хуже, чем ее. Она-то, пусть только на четыре дня, своего достигла, побывала там, куда стремилась, и при следующей попытке будет действовать умней. А вот он, К., насколько же он по-прежнему далек от исполнения своих желаний, далек всегда одинаково и неприближимо. Да он, по Пепиным меркам, даже до горничной еще не дорос. Ведь он прибыл сюда землемером, но подобающего места все еще не получил, то есть даже за место землемера, которое привлекает его ничуть не больше, чем ее место горничной, ему еще предстоит долгая, тяжелая и, судя по сегодняшнему положению, пока что совершенно безнадежная борьба. Так что не одна только Пепи вправе сетовать на судьбу. Кстати, он, К., на свою и не сетует. Просто хотел немного осушить Пепины слезы, которые ему больно видеть. Он не сетует. Правота собственных притязаний настолько ему очевидна, что иногда кажется: он мог бы просто безмятежно растянуться на кровати — кровать, правда, ему сперва еще завоевать надо, — а правота пусть сама за себя борется, и этого будет достаточно. Только все это опять-таки лишь грезы, пустые, бесполезные грезы.