Он механически сунул руку в карман за сигаретами, спохватился, но мать почувствовала.
– Кури, – сказала она, – кури, если хочешь. А если ты действительно мне сочувствуешь, дай закурить и мне. Мне уже ничего не повредит, ты это и сам отлично понимаешь, а все эти годы, что я не курю, мне страшно хочется… Десять лет хочу курить. И не снится больше ничего, только как мы сидим с тобой и Леней в ресторане в Юрмале, помнишь этот ресторан, и я курю, курю, затягиваюсь и выпускаю дым, а потом этот дым заслоняет Леню, потом тебя, и я просыпаюсь…
Он раскурил сигарету для нее, поставил на одеяло тяжелую пепельницу синего стекла с выдавленным на дне оленем, и когда приходило время стряхнуть пепел, он брал ее руку с сигаретой и вел к пепельнице, и постукивал своим пальцем по ее, держащим сигарету. Чтобы рассказать матери все, хватило, как ему показалось, минут десяти, не больше. Мать, выкурив одну сигарету, попросила убрать пепельницу – тяжелая – и теперь, закрыв глаза, полусидела, опираясь на подушки. Решив, что она задремала, он замолчал. В комнате стояла тишина, в батареях журчала вода – зима кончилась, наверное, скоро перестанут топить.
– Примерно так я и думала, – сказала наконец мать. – Следовало ожидать… Дай мне еще сигарету и выслушай меня внимательно, мне будет трудно повторять. Ты очень напуган, Мишенька, это самое главное. Перестань бояться. Отец…
Он не мог поверить, что это говорит его мать, уже годы не выходящая из дома, слепая, почти не встающая с постели.
Сейчас другое время, говорила она, они могут испортить тебе жизнь, но не уничтожат, поверь мне. У отца было больше оснований бояться, но и он сделал ошибку, бояться не надо никогда, они все могут только потому, что мы боимся.
Отца она вспоминала спокойно, голос ее ни разу не дрогнул.
Выход есть, говорила она, ты перестанешь бояться и сам найдешь его, я уверена. И все устроится, не волнуйся ни о Нине, ни обо мне, если бы отец тогда думал о себе, он тоже нашел бы выход, а он думал о нас. Думай только о себе, и им нечем будет тебя напугать, понимаешь?
Не бойся, повторила мать и замолчала.
Он не знал, что ответить.
– Опусти подушки, я хочу лечь, – сказала мать, – силы кончились.
Она лежала в своей обычной позе, на спине, укрытая до подбородка одеялом, и смотрела невидящими глазами в потолок.
– Кто же… кто мог им… стукнуть? – Голос у него сел, он прокашлялся и повторил. – Кто мог им все рассказать обо мне?
Мать молчала. Когда она наконец заговорила, ему показалось, что она бредит – между словами были длинные паузы, говорила она тихо, проглатывая окончания, будто засыпала, глаза ее закрылись.
– Мир за твоей спиной… другой мир… когда ты отворачиваешься, он меняется… никогда не увидишь то, что за спиной… не думай об этом…
Он решился:
– И ты… ты так до сих пор и не поняла, кто тогда написал Носову?
– Мир за твоей спиной, – повторила мать, – другой, понимаешь?
Она перекатила голову по подушке, открыла глаза, и он опять подумал, что, может быть, она его видит.
– Близкие могут предать, – сказала мать, – но их нельзя судить за это. Они предают, но они все равно любят. Ты понимаешь меня?
На мгновение ему показалось, что понимает, и он кивнул. Мать, не дожидаясь ответа, отвернулась.
– Не уходи пока никуда, пожалуйста, – сказала она, – я хочу, чтобы сегодня ты побыл со мной.
Сидеть неподвижно на стуле было утомительно, но он так и сидел, широко расставив ноги, опершись локтями на колени и подперев ладонями подбородок, прошел час, полтора, мать дышала во сне тихо и ровно, он слушал ее дыхание и, закрыв глаза, видел деревянный ресторан в Юрмале, старого официанта в вытертом черном костюме, с белым галстуком-бабочкой, обратившегося к матери «мадам», отчего он, Мишка, чуть не свалился со стула, отца в вискозной тенниске, обтягивавшей его широкую грудь, – отдыхавшие офицеры предпочитали из санатория выходить в гражданском, и мать в голубом крепдешиновом платье – по голубому фону вились серебристые ветки с мелкими розовыми цветами, мать достает из большой черной лакированной сумки черную лакированную, с мелким многоцветным рисунком на крышке коробку папирос, закуривает, и дым отделяет ее от отца, от Мишки, от всего мира…
Сейчас мы смотрим один сон, подумал он.
– Я не сплю, – услышал он голос матери, – я думала… Они могут начать дело, придут… Телефон…
Он открыл глаза, увидел, что мать протянула руку в сторону прихожей, и сообразил – пошел к телефону, не снимая трубки, провернул диск и закрепил его карандашом, потом вернулся в комнату и плотно закрыл за собой дверь. Мать сидела на постели в ночной рубашке, спустив ноги на пол и пытаясь ступнями нащупать домашние туфли.
– В уборную, мам? – Он подвинул шлепанцы и помог ей попасть в них. – Пойдем…
– Я не хочу в уборную! – Мать раздраженно мотнула головой. – Я хочу сесть в кресло, помоги, сядь рядом и слушай…
Он усадил ее в кресло, накрыл ноги старым клетчатым черно-зеленым платком. Мать перевела дух и заговорила так тихо, что он, сидя рядом на стуле, ничего не услышал, ему пришлось пересесть на ручку кресла и придвинуть ухо почти вплотную к ее губам.
– Они могут прийти с обыском, – шептала мать, – им же нужны деньги, это будет доказательством твоей вины… Поэтому я думаю, что пора… Переверни мою кровать…
Он в изумлении отодвинулся и, забыв о телефоне, едва не переспросил во весь голос, но мать успела удивительно ловко для слепой прикрыть рукой его рот.
– Перевернуть кровать?! – прошипел он. – Зачем ?Ты что, мам?
– Переверни кровать, – повторила мать еле слышно, – и отвинти колесо под той ножкой в изголовье, которая ближе к стене…
– Но зачем? – Он уже начинал догадываться, но не мог поверить в эту догадку. – Зачем, мам? Ты уверена?..
– Переверни кровать, – повторила мать, – отвинти колесо…
Кровать была железная, неподъемная, и он еле справился с нею, еле удержал, чтобы она не грохнула по полу, когда колесики поехали, кровать начала заваливаться набок, и постель сползла на пол у стены. Ось колеса была закреплена в стержне, ввинченном в трубу ножки, стержень никак не вывинчивался – снаружи все было залито слоями масляной краски, а внутри резьба, вероятно, проржавела. Он принес из прихожей сумку с инструментами, оставленную Киреевым, когда они строили перила для матери, отыскал в сумке плоскогубцы, попробовал выкрутить стержень ими – не удалось. Содрав краску, он попытался расшатать стержень, потом намотал на ручки плоскогубцев край одеяла, чтобы не резало ладони, навалился изо всех сил – и, наконец, стержень начал проворачиваться, потом пошел легко и вывернулся. Он сунул два пальца внутрь ножки, ничего не нащупал и оглянулся на мать. Она сидела, ее широко раскрытые глаза были обращены в его сторону, и в который раз ему показалось, что она видит.
– Там ничего нет, – сказал он.
– Это там, – ответила мать, и он понял слова только по движениям губ, так тихо она говорила, – ищи… И не шуми.
Едва не отдавив себе пальцы, он снова перевернул кровать, поставил ее на ножки.
И увидел, как из той ножки, которая стала как бы увечной, короткой, показался тупой конец серой холщовой колбаски, потом, сгибаясь, колбаска выскользнула вся – в ней было сантиметров пятнадцать в длину – и с тихим стуком легла на пол.
– Они почти ничего не нашли, когда взяли Петю. – Мать уже не шептала даже, а выдыхала слова, он, скорее, догадывался, чем слышал. – Петя успел тогда все передать одной женщине… Ада не знала… Потом, когда его выпустили, он все забрал и спрятал здесь… Эта женщина… Она дождалась его и отдала, но он не женился на ней… Из-за нас… Он не хотел, чтобы ты… Ты был маленький… Она умерла, и он умер