продолжаться вечно. Поэтому послушай моего совета и постарайся понять, что у тебя есть только два выхода: или разводись с Ниной как можно быстрей и начинай все сначала, или немедленно прекращай все там, потому что потом поздно будет… Тут он все-таки перебил мать.
– Мам, – привычно, ноющим голосом возразил он, – ну, где там, что ты такое говоришь? Я просто ездил к Генке, а один раз был у Женьки, ну, выпивали…
– Меня не интересует, где именно ты бываешь, – прервала мать, – и я не спрашиваю. И не подумай, что я забочусь о себе, мне даже лучше быть целый день одной, спокойнее. Но я прекрасно понимаю, что происходит, и ты меня не переубедишь, сколько бы ни врал, и я тебе говорю – или разводись, или брось любовницу.
Он молчал. Конечно, он не поверил, что матери действительно нравится быть целый день одной, и почувствовал обиду в ее словах. Но гораздо более сильное впечатление произвело на него слово «любовница», так просто произнесенное матерью, и он не знал, что ответить.
– Наверное, ты думаешь, что я совсем не знаю, о чем говорю, поскольку никогда не была в таком положении, – продолжала мать. – Да, не была… А знаешь, почему? Жизнь почти всех заставляет принимать такие решения, но у меня хватало ума поступать правильно и вовремя.
Он продолжал молчать. Он вспомнил письмо от тети Тони Нехамкиной и понял, о чем говорит мать, и изумился, что она заговорила об этом. Между тем мать замолчала, скользнула рукой по его руке вверх и положила ладонь на его лицо. Он закрыл глаза и представил, как мать живет во тьме, и у него зашлось сердце, стало пусто в груди.
– Нина – замкнутый и холодный человек, – сказала мать, – жить с нею неуютно. Я понимаю тебя… Но она будет всегда верна тебе, запомни, это оборотная сторона ее тяжелого характера, и ты это еще оценишь, такое встречается редко…
Ему показалось, будто он на какое-то мгновение понял, что мать имела в виду, и острая тоска охватила его, он захотел все вернуть, захотел, чтобы Нина оказалась немедленно дома, захотел сказать ей, что он все понял и все изменится теперь, но в эту же минуту понимание ускользнуло от него, и он мучительно захотел только одного: выйти из дому и помчаться к Тане.
– Я понимаю, мам, – сказал он, – я все понимаю… И я все сделаю, как ты сказала… Не волнуйся…
– Я не сказала, что ты должен сделать, – возразила мать, – я только попросила тебя подумать.
Но руку она уже убрала с его лица и сидела теперь в постели в обычной своей позе – подмостив под спину подушки, сгорбившись и глядя широко открытыми глазами в свои колени.
По дороге к Тане он думал, конечно, о разговоре с матерью, но чем более сосредоточенно он думал, тем труднее ему было собрать мысли и выбрать из них хотя бы одну ясную – он просто мучился ощущением безвыходности, которое и раньше время от времени приходило, а после разговора стало невыносимым. Но, как все невыносимое, оно как-то само собой прошло, мысли разбежались и, переезжая в троллейбусе через мост, он уже чувствовал одно только нетерпение, встал, пробился заранее к передней двери и от остановки до Таниного дома почти бежал.
А Тани дома не оказалось. Он ничего не мог понять, звонил, стучал – дверь не открывалась. После их телефонного разговора прошло чуть больше часа, ничего не могло измениться, но за дверью была тишина, и он сходил с ума, начисто забыв и о предостережениях матери, и обо всем на свете – он хотел только, чтобы дверь открылась и на пороге стояла Таня в своем старом халате.
Наконец загудел лифт, остановился на площадке, и Таня появилась – в распахнутой шубке и с набитой авоськой в руке. Она решила, что до его прихода успеет сбегать в гастроном в высотке, но у кассы была очередь, и она задержалась.
– Балда, – сказал он, – ты зачем меня пугаешь?
А ты испугался, что я тебя бросила и сбежала из собственной квартиры? – Таня, не раздевшись, пошла на кухню выкладывать продукты в холодильник, он, тоже в пальто, пошел за нею. В кухне было темно, светилось только нутро холодильника. Он постоял, потом в пальто, как был, присел за стол. Таня выпрямилась, посмотрела на него и, тоже не раздеваясь, села напротив. Молчали долго, потом Таня спросила, что случилось, но он не ответил.
– Что случилось, – повторила Таня и почти догадалась: – Что-нибудь с Марией Ильиничной?
Он схватился за подсказку.
– Да, нехорошо что-то. – Он пожал плечами, хотя в темноте Таня не могла этого увидеть, и совершенно неожиданно для себя закончил: – Я обещал быстро вернуться…
– Чего же по телефону не сказал? – В Танином голосе не было обиды, только удивление. – Сказал бы, что не можешь сегодня, и не ехал бы через полгорода.
– Хотел тебя увидеть, – сказал он правду, но именно эти слова Тане почему-то не понравились.
– Хотел, а теперь не хочешь? – спросила она и, не дожидаясь ответа, встала. – Ну, езжай домой, идем, я закрою за тобой.
Он еще бормотал какие-то объяснения, но уже оказался за дверью, уже сбежал по лестнице, не вызывая лифта, уже вылетел на набережную, уже перешел мост, как обычно, опасливо косясь на темный силуэт церкви справа под мостом и темные, низкие, с темными окнами дома Хитровки, уже пошел по Солянке – и вошел в полную пара и кислого запаха еды и мокрой одежды маленькую закусочную на углу, взял графинчик водки и два бутерброда с зельцем и сел в углу.
Тут же к нему подсел парень, на вид таких же лет или совсем немного старше, со своей водкой в стакане. Парень был одет не просто плохо, а так, как в Москве вообще уже давно не одевался никто: в жуткой телогрейке, рваной, с торчащими клочками ваты, в кирзовых сапогах с низко примятыми голенищами, в грязно-серой ушанке из искусственной цигейки. Не скрываясь, он рассмотрел пальто и шапку-канадку, но во взгляде его не было раздражения, только любопытство, потом поднял стакан, двинул им в воздухе, предлагая чокнуться.
Пили недолго, но он успел сильно напиться. Парень сразу стал рассказывать о себе, непонятным образом проникнувшись доверием к московскому пижону – как в пятьдесят шестом их полк пошел в Венгрию, он был механиком-водителем, как однажды проехал по команде приданного от дивизионного политотдела майора прямо сквозь дом на окраине Будапешта и потом стряхивал какие-то тряпки и деревянные обломки с брони, как демобилизовался, вернулся в свой Курск и пошел работать в автоколонну, а жениться не стал, хотел погулять и догулялся, по пьяни разбил груженый «Урал-ЗИС», пока то да се, половина груза, конфеты в коробках, пропала, пришили все сразу, даже хищение, и намотали по полной, четыре года, оттянул до звонка, а на работу не берут, еле устроился на стройку в Орле, на бортовой «ГАЗ», пятьдесят первый, и вот погнали в Москву порожняком, здесь взять две катушки кабеля, а кабеля этого приходится ждать уже третий день, поставил машину во дворе у армейского кореша в Перове, а сам вот ходит по Москве, ничего не боится, потому что документы в полном порядке, в паспорте новом даже судимости нет, и уже видел Кремль и был в ГУМе…
За время рассказа он взял еще один графинчик, уже пополней, налил парню, думал о том, насколько же счастливей, чем у этого, всего шестью годами старшего человека, сложилась его жизнь. А ведь тоже все могло быть, с каждым может быть все. Он попытался рассказать парню об отце и матери, о Нине и Тане, но парень не слушал, перебивал, вставлял дурацкие шуточки.
Потом парень вдруг исчез, на его месте оказался пожилой толстый дядька в теплом толстом пальто с каракулевым воротником. Выпили и с дядькой, взяли еще один графинчик на двоих, платили вместе. Потом и дядька ушел, он посмотрел на часы – было уже около десяти, тоже стал собираться, но никак не мог найти свою шапку, которую, хорошо помнил, положил на стул сзади себя и практически на ней сидел, куда ж она могла деться? За соседним столиком теснились человек пять совсем молодых, лет по семнадцать, пили портвейн, кто-то из них спросил, чего чувак ищет. Он ответил в необъяснимом раздражении довольно резко, что им, может, видней, чего он потерял…
В следующий раз он ясно осознал, где находится, уже возле своего дома. Он стоял на быстро набирающем силу к ночи морозе без шапки, болели правая щека и подглазье, сильно саднила нижняя губа и шатался нижний передний зуб, во рту был соленый привкус крови. Голова плыла, но он быстро трезвел.