руку. — Пойду к реке, может быть, там воздух свежее».
Александр Сергеевич миновал крепостные стены Метехского замка на обрыве скалы. Возле самой крепости бойко торговали рахат-лукумом, кофе, подвешенными на нитках чурчхелами[6].
Откуда-то из-за гор подкралась одинокая тучка, она разбросала редкие капли, похожие на крупные арбузные семечки, и, так и не пролившись обильным дождем, скрылась за Ортачальскими садами.
Чем ближе к окраине подходил Грибоедов, тем более жалко выглядели до половины врытые в землю лачуги, глинобитные ограды, одежда бедняков. Крыши домов так жались одна к другой, что походили на ступеньки лестниц. Окна служили и дымоходами. В пыли играли оборванные мальчишки. Один из них что- то старательно процарапывал кусочком угля на кости бычьей лопатки…
«Грифельная доска, — с горечью подумал Грибоедов. — Им бы дать истинную образованность…»
Страшная нищета лезла в глаза из каждой щели. «И это на такой благословенной богом земле, где садитель мог бы прокормить и себя, и всех вокруг, не будь грабежа».
Припомнился недавний разговор с генерал-интендантом Жуковским — человеком злым, самоуверенным, но не лишенным ума.
В ответ на слова Грибоедова «В нужде и недостатках редко преуспевают добродетели…» генерал, усмехнувшись, ответил:
— Дикие нагие лапландцы весьма довольны своей жизнью и даже добродетельны… — Он поднял на Грибоедова холодные серые глаза. — А вы, Александр Сергеевич, тщитесь раньше срока заводить здесь лицеи да университеты. Дать свободу от податей…
Генерал Паскевич, в присутствии которого шел этот разговор, поддержал своего главного интенданта:
— Греки и римляне были добродетельней в бедности, нежели когда сделались богаты.
Как всполошились! Они-то видят в Грузии только колонию.
…Грибоедов остановился на крутом обрыве. Внизу Мтквари[7] спешила соединиться с Цахакисским ручьем. Она катила свои волны то величаво, как идущая в танце по кругу горянка, то вдруг начинала бурлить на перекатах, буйно кружить, джигитовать, роняя пену с невидимых удил, то вкрадчиво подкатывалась к стене огромного караван-сарая на берегу.
Отсюда казалось: Метехский замок навис над рекой, прилипли к обрыву балконы на косых упорах.
Единственный узкий мост соединял два берега, где муравьями копошились грузчики — мекуртне. На подставках, придерживаемых лямками, тащили они непомерные грузы, сгибаясь в три погибели. «Надо бы еще мосты построить против артиллерийского дома и Армянского монастыря, — подумал Грибоедов. — И до Самух очистить Куру для судоходства».
Город все же приходил в себя после резни, пожаров и разгрома, учиненных персами тридцать три года тому назад, явно оживал.
Посередине Куры плыли связанные плоты. На них возвышались чаны с живой рыбой — цоцхали, громоздились бурдюки с вином: верно, загуляли купеческие сынки. Они что-то кричали людям, переплывавшим реку на пароме, махали руками другому плоту, груженному фруктами.
Грибоедов присел на пень орехового дерева.
Да, ему хорошо в Тифлисе думалось. «А там, — он посмотрел на север, где за отрогами Главного Кавказского хребта лежал Санкт-Петербург, — все не так, все мерзко, мертво, наваливалась ипохондрия».
Он чувствовал в себе ненасытность души, пламенную страсть к новым замыслам, познаниям, людям, энергическую потребность в делах необыкновенных. Его же преследовали душители, крушили ум, заставляли быть немым, как гроб, доверяться одним стенам. Ценсоры не давали пропуск «Горю», называя пиесу пасквилем, а стихи — законопротивными. Снисходительно разрешили напечатать в булгаринском альманахе несколько изуродованных отрывков принуждая менять дело на вздор, размывать яркие краски, портить создание. Когда он сам пытался поставить пиесу в театральном училище, генерал-губернатор Милорадович в последний день запретил ее. Немудрено и с курка спрыгнуть…
На сцене он увидел пиесу — впервые и единственный раз! — в позапрошлую зиму. Только-только взяли крепость Эривань, и офицеры-любители сыграли пиесу во дворце сардара. Тем ограничились авторские радости. И опять — полосатый шлагбаум запретов, надзор «попечительной лапушки».
Разбудит ли кого одинокий крик в стране, которая в своей беспросветной тьме, самоприниженности дошла до мысли отправить Вольтеру голубую песцовую шубу с просьбой написать историю Петра Великого?
…Этот дурак Борзов поздравил его с назначением. Но сам-то Грибоедов хорошо знал, что означает сие назначение: двор, захотев избавиться от «прикосновенного», турил в Персию. Неспроста же граф Нессельроде изволил сказать о нем своему помощнику: «Пусть благодарит бога, если останется цел»…
А дела его сердечные в Петербурге? Они приносили мало радости…
Нет, все надо решительно и круто поворачивать! Всю жизнь… И, может быть, Нина… именно Нина — этот поворот в его судьбе… В последнее время он все нежнее и чаще думал о ней.
Еще когда она была ребенком, Грибоедов, часами беседуя с ней, обнаружил и чудесный характер, и незаурядный самостоятельный ум.
Нина все допытывалась: в чем смысл жизни? Почему она устроена так несовершенно? Как-то сказала:
— Бессмертна только душа человеческая…
— А творения искусства? — возразил он.
— Но в них тоже выражена душа, — услышал он. Спорить было не о чем.
Потом он стал писать Нине и в ответ получал удивительно зрелые по мысли письма. Еще год назад она писала: «Если бы у вас был только один Пушкин, вы были бы все равно великой нацией».
А теперь он встретил ее — юную, смущенную и спокойно смелую в своей чистоте. Он про себя мгновенно окрестил ее «мадонной Мурильо».
В Эрмитаже, при самом входе в него, висит этот шедевр испанского живописца. Мурильо Бартоломео Эстеван рисовал свою мадонну-пастушку словно с Нины. Тот же спокойный взгляд миндалевидных глаз, те же плечи и шея.
Вся семья Чавчавадзе нравилась Грибоедову, особенно же отец Нины — обаятельный Александр Гарсеванович. Раненный под Лейпцигом, этот адъютант Барклая-де-Толли вошел в побежденный Париж и там награжден был золотой саблей — за храбрость. Тридцатидвухлетним полковником возвратился в Грузию, где вскоре был назначен командиром прославленного Нижегородского драгунского полка, расквартированного в урочище Караагач, неподалеку от Цинандали.
В ходе русско-персидской кампании Чавчавадзе, показав себя незаурядным военачальником, стал генералом и губернатором Армянской области. Но главная привлекательность Александра Гарсевановича состояла для Грибоедова в блестящем уме широко и вольно мыслящего человека. Страстный библиофил, он даже из Парижа привез редкие книги. Александр Гарсеванович изучал статистику, логику, физику, науки военные и политические. Он, как свой родной язык, знал персидский, немецкий, первым перевел на грузинский язык элегии и стансы Пушкина, «Альзиру» Вольтера, «Федру» Расина, стихи Саади и Гафиза. Мечтал познакомить русского читателя с «Витязем в тигровой шкуре».
Сам Чавчавадзе написал не одну песню, их распевала Грузия, не ведая об авторе: Александр Гарсеванович не печатал под своим именем ни строчки.
Грибоедова подкупало это редкостное сочетание в одном лице благородного, отважного воина с незаурядным, божьей милостью, поэтом.
В дом Чавчавадзе людей тянуло как магнитом. Однажды зашедший сюда человек на годы прикипал душой, становился своим.
Когда Александр Гарсеванович бывал в Тифлисе, дня не проходило, чтобы за обеденным столом Чавчавадзе не сидели двадцать-тридцать «случайно забредших», всякого разбора.
Лейб-гусары, чиновники, музыканты, жители гор. Особенно много людей молодых, а среди них — русских ссыльных и нессыльных, между собой называвших сиятельного князя Ивановичем.