Анфиму лет под тридцать, но уже славился он на Подоле как отменный мастер-гранильщик. Никто лучше его не умел шлифовать самоцветы, вызывать их чудесную игру.
Жил Анфим с женой Марьей и своими дочерьми-тройняшками в избе на виду у Днепра. И когда бы кто ни проходил мимо их жилья, неизменно слышал, как в два голоса пели муж и жена душевные песни о яворе над водой, о вечерней заре, о том, как «из-за горы, из-за кручи возы скрипят, идучи».
– Расщебетались Птахи, – говорили, улыбаясь, прохожие, прислушиваясь, как ладно ведут голоса.
Удивительно похожи были друг на друга Анфим и Марья. Ясноокие, златокудрые, стройные, словно гранила их природа по одному рисунку, прилаживала и внешностью и характером. При взгляде на сильные руки Анфима трудно было поверить, что умел он терпеливо и нежно обращаться с самыми крохотными самоцветами, брать их так осторожно, будто это божьи коровки.
Покойный отец Анфима тоже был мастером-гранильщиком, приехал в Киев из Суздальского Ростова еще молодым да так здесь и прижился. Он научил сына своему ремеслу, передал спокойный, покладистый нрав.
Жили Птахи небогато. Только изредка перепадало, если заказывали отгранить камень для перстня, вставить сапфир в оправу. А то больше приходилось сверлить бусы из сердолика. Здесь покупатель находился, правда, сразу – быстроглазые киевские юницы, – да корысть-то от них невелика.
Евсей вошел в избу Анфима, Марья обрадовалась:
– Милости просим! – Соседа уважала за скромность, за то, что был трезвенником и трудолюбивым.
– Дай нам, вербонька, узвара, выпьем по ковшику, – попросил Анфим.
Марья засуетилась. Ладонью смела лишь одной ей видимые крошки со стола, сбегала в погреб, принесла жбан варенухи.
А Евсей уже делился своим планом с Анфимом:
– Наберу киян покрепче, и махнем. Я те края знаю. Только вот и на грош не верю прикидщику Путяте. Все ведь прикогтит… Что одной рукой дает – другой тут же отбирает.
– Ну что ж, коль решился, – раздумчиво говорит Анфим. Сейчас он выглядит старше своих лет, может быть, потому, что от сидячего образа жизни стал полнеть. – Гляди и посчастит. Мне Путята тож обещал заказ один знатный…
– Вот только за юнцов моих боязно, – погладил длинный светлый ус Евсей, и на открытое, бесхитростное лицо его легла тень беспокойства.
– Не бойся, мы доглядим, – заверил Анфим.
– Вот спаси бог, – обрадовался Евсей. – Я, может статься, свово подлетка с собой возьму. Пусть свет поглядит… Волю узнает… Мужает… Так ты тогда, будь ласка, пригляди за отроковицей. Да и помощницей она вам станет…
И правда, почему бы ей не остаться на время? Вот у бобров как заведено: год исполнится после рождения, и родители, сделав малому собственную избу, оставляют – живи своим умом и своей силой.
Так-то оно так, да росла Анна уж больно худенькой, и за нее всегда было боязно.
Эта тревога родилась в нем еще тогда, когда дочка только появилась на свет божий. Она долго не говорила ни слова. Жена в отчаянии упрекала себя: мол, дитя онемело, потому что она, мать, поела рыбы. И бросилась лечить девочку колоколом: облила било водой, принесла ту воду пить Анне. Но и это не помогло.
А в два года словно прорвало какие-то заторы: Анна сразу заговорила и целыми днями щебетала без умолку.
…В колыбели подала голос одна из дочерей Птахов. Неведомо какая: Марфа ли, Пелагея или Лисавета? Запищали и две другие. Ну, этим немота не грозит.
Анфим подошел к люльке на три места, поддел дочерей правой рукой, прижал их к груди. Поднося к Евсею, весело сказал:
– Вот-то богатство – полная охапка невест!
Евсей поглядел на три совершенно одинаковые, круглые, со светлыми блестящими глазами рожицы. Во рту у каждой был палец, только крайняя сосала еще и палец сестры.
– Как вы их распознаете? – подивился Бовкун, и в улыбке вспыхнули белой полоской крепкие зубы.
– Да ведь их, ягодиночек, видно ж! – убежденно воскликнула Марья. – У Марфы отлив очей особый. Пелагеица морщится по-своему, а у Лисаветы, гляди, на шее темная росинка притаилась.
Она посмотрела добро на соседа:
– Ты не тревожься! Если надобно, пусть Аннуся с Ивашкой у нас перебудут… Мне и впрямь даже помощь…
Дети встретили Евсея радостно, Анна крикнула:
– Татусь! – Прижалась к нему, потерлась прохладной щекой о его щеку.
Отец ласково провел рукой по ее светлым волосам:
– Ну что, доня, что, лягушонок?
Ивашка тоже, видно, рад был приходу отца, но поглядывал на него издали: не хотел «лизаться», хотя очень любил отца.
Он любил в нем все: и суровую молчаливость, и умение рассмешить, сохраняя при этом невозмутимость, и то достоинство, с каким держал себя отец, ни перед кем не заискивая, не унижаясь, и его умение все делать своими руками. И внешность отца нравилась Ивашке. Он уже мысленно дал себе зарок, что, когда вырастет, будет носить такие же усы и чуб, заброшенный за ухо. Отцу бы только серьгу подвесить – и был