«Не на грабеж ехали, на промысел, – думал Кулотка, бредя за нартой, запряженной белыми оленями с обломанными рогами. – Искатели мы, а не тати и убийцы… И не стыдно будет Тимофею рассказать, как добывал себе мех, чтобы возвратиться к Настюшке с добром».
О Насте думал, как о тепле, как о любимом Новгороде, как о том, ради чего стоит жить и принять любые муки, только бы возвратиться к ней.
Их обступила ледяная пустыня с незамерзающими протоками воды, то там, то здесь выбивающейся откуда-то из глубины. Вода заливала нарты, исчезала так же неожиданно, как и появлялась.
Олени выбились из сил, их пришлось бросить и самим впрячься в нарты.
На пятый день, уже в сумерках, настигла непоправимая беда. Они пробирались по неверному льду. Косарик и Гришка тянули лямки впереди, Кулотка подталкивал нарты сзади. Лед провалился так неожиданно, что Кулотка успел лишь рвануть нарты на себя. Косарик же и Гришка мгновенно исчезли в полынье. Кулотка подбежал к черному провалу; ширяя в него короткой лыжей, кричал исступленно:
– Хватай, слышь! Я здесь – хватай!
Но Косарик и Гришка больше не появились.
Ошеломленный, подавленный, Кулотка долго стоял у страшной водяной ямы, все не веря в гибель товарищей. Впервые в жизни он плакал. Это был даже не плач, а судорожные всхлипывания, которых он никак не мог унять. Но делать было нечего, и, бросив нарты, тяжело горбясь, Кулотка продолжал путь один.
Северная зима преследовала его по пятам. Он узнал волчий вой, вьюги, остервенелые вихри метелей, поземку, что расстилалась по снегу, как белый дым, многоцветные шатры северного сияния и тлеющий зеленовато-желтый огонь неприветливой зари.
В заплечном мешке у него было десятка два шкурок песцов, и это придавало сил, подбадривало.
Хорошо, что с детства привык он к лишениям, голоду и стуже.
Лютый мороз обжигал лицо, облеплял снежной маской, мешал дышать, казалось, наваливался ледяной грудью.
От нестерпимой снежной белизны ломило глаза.
Но Кулотка упорно продвигался на лыжах, проваливаясь в сугробы меж торосов, падая в расщелины, карабкаясь вверх, срываясь и вновь выползая. «Врешь, не осилишь!» – стискивал он зубы.
У Кулотки кончились запасы, и он теперь питался мхом, ягодами клюквы, сохранившимися под снегом. Иногда находил, словно богом посланных, кем-то недавно убитых зайцев, белых куропаток и удивлялся: откуда это?
Рысь близко шла по его следу. Он пустил в нее стрелу; рысь прыгнула, но только разодрала ему плечо. Кулотка размозжил ей голову топориком и потом долго, с наслаждением пил ее горячую кровь. Насытившись, разглядел рысь получше: хвост короткий, словно рубленый, черные кисточки на ушах, а в боку – что за чудо! – не его, Кулотки, стрела, а чья-то чужая. Он уже отвык удивляться чему бы то ни было в этой суровой стране, поэтому не удивился и теперь.
К вечеру он стал переправляться через узкую, глубокую речку, достиг уже ее середины, когда лед проломился и вода нестерпимо обожгла тело, жадно охватила его. Кулотка успел только сбросить с себя мешок с мехами, и тот закачался на поверхности, как поплавок.
Последняя мысль была о Настеньке: «Вот и не доведется встретиться…» Кулотка пошел ко дну.
ВЛАДЫКА
Новгородский владыка сидит один в глубоком кресле. Пальцы его покоятся на обтянутых кожей подлокотниках, голова утомленно откинута на высокую спинку.
Снег залепил слюдяные окна в деревянных переплетах. Тускло поблескивает в дальнем углу кельи выносной крест, теплится лампада перед иконой в затворе, где обычно молился владыка.
Тишина и знакомый, едва уловимый запах ладана действуют умиротворяюще.
Бесшумно двигаясь по войлоку, старый келейник зажег свечи, придвинул к ногам владыки мягкую подушку и так же бесшумно скрылся.
На владыке – легкий подрясник, бархатная шапочка-скуфья, на груди привычно пригрелась круглая панагия[116] в оправе с жемчугом. Отечное лицо владыки изборождено глубокими морщинами, устало и бледно. Усталость серой тенью легла на большой выпуклый лоб, угнездилась в синеватых, набухших на висках жилах.
День был утомительный, после службы в соборе принимал послов датского короля Канута VI. Опять датчане затевают неладное – тайно сговариваются с папой Иннокентием III, с германским королем Филиппом Швабским и крестоносцами… Надо всеми силами отстаивать православную церковь…
Владыка прикрыл глаза, зашептал привычно:
– О, пречистая богородица-царица, мать Христа – бога нашего! Соблюди церковь свою недвижиму святой и нерушимой до скончания мира… Приими молитву раба твоего архиепископа Митрофана, подай ему и стаду Христову милость и благословение духовное, дай живот многолетен ему со всеми детьми- новгородцами…
Многолетен! Доживаю последние годы… Прошел длинный, тернистый путь… Сын суздальского пономаря, Митрофан рано получил книжное воспитание. Пятнадцати лет очутился в монастыре, среди лесов и болот, проявил редкостное благочестие и смирение: в понедельник, среду и пяток вкушал лишь хлеб с водой и слезами, охотно услужал братии; в постах, бдении, уединенных молитвах проходило молчаливое житие. И на него обратили внимание, перевели в Антониев монастырь, где он, слабый и хворый, носил железные вериги, был замечен владыкой Мартирием и назначен его казначеем.
И вот здесь-то, когда оставался Митрофан наедине со своими мыслями, у него все чаще, с нежданной силой, стала возникать честолюбивая мечта о власти. Он бы и сам не мог сказать, с чего именно это началось: с чтения ли еще в монашестве книг о властелинах, когда игрой воображения вызывал он самые смелые картины, или с того, что, став казначеем, приблизился к владыке и власти его. Он только помнил, что особенно ярко разгорелось это неуемное пламя и начало жечь нестерпимым огнем после того, как