одноклассникам, играющим в войну…
— Что — 'беглеца'?
— Я хотел сказать 'сорванца'…
— Может быть…
— Ну и что, если даже и есть в этом какая-то доля правды и это действительно было немножечко бегством? Я думаю, что так уж сокрушаться по этому поводу не стоит, потому что, как говорится, нет худа без добра…
— Прежде всего то, что я стою сейчас перед вами в добром здравии, а во-вторых, за эти три года я подготовил пламенную речь в защиту нашей бедной Германии и готов произнести ее в день грядущего Страшного суда, по сравнению с которым, дорогая бабушка, Версальский суд покажется детской забавой…
— Потерпите немного — это моя тайна, вы узнаете ее, когда придет время…
— Допустим, бабушка, что и в этом вы отчасти правы — слишком далеко на самом деле зашел мой роман с этим семейством, которое я захватил в бою как мой личный трофей, может быть, даже слишком личный. Не мог я тогда понять и мотивов, заставляющих их помогать мне, — то ли из страха перед солдатом, грозным и беспощадным, который свалился им на голову с небес, с автоматом в руках и без очков, то ли из жалости к солдату, одинокому и перепуганному, тянущемуся к семейному теплу после долгих месяцев службы без отпусков…
— Не понимаю…
— Как? Почему?
— Стрелять? Вы опять…
— И ребенка?..
— Что вы говорите?!
— Может быть…
— Может…
— Может быть, бабушка! И опять-таки, только ради того, чтобы наш разговор был еще «доброкачественной», я готов в какой-то мере допустить, что проявил некоторое легкомыслие, проистекающее от отсутствия опыта контактов с населением оккупированных территорий, — надо было с первой минуты в корне пресечь всякие «сентиментальные» связи, выпить чашку кофе, принесенного девушкой, сесть на конфискованного мула, выбраться из этого лабиринта, распрощаться с ними раз и навсегда и гнать мула в ночь, куда глаза глядят, пока в тиши не просвистит австралийская меткая пуля — в худшем случае или не послышится отрывистый окрик-команда по-немецки — в лучшем. Но этот самый Мани, наверное, боялся, что если я опять поддамся панике, то и реакция будет такой, как прежде: я перестреляю их, как перестрелял черных коз, а потому удивитесь ли вы, моя проницательная и мудрая бабушка, услышав, что этот уже не дух, а только тень духа, едва державшийся на ногах от усталости, сам предложил себя вновь в заложники для еще одного захода? Он похлебал немного из кастрюли, обнял и поцеловал сына и внука, сунул мне даже небольшой проспект по-немецки о достопримечательностях Кносса, а потом пошел в свой угол и улегся у амфоры, опять предлагая себя в пленники, и в то же время, по вашей версии, бабушка, превращая в пленника и меня, и прежде чем я успел как следует взвесить его предложение, он велел сыну и невестке укрыть его старой теплой шинелью и поскорее сматывать удочки, после чего они мгновенно исчезли за колоннами дворца, который в темноте вдруг вновь обрел свою древнюю лабиринтную сущность…
— Ну, в общем-то, бабушка, с той же целью — найти мне подходящие очки. Так начался второй заход, начался с того, что он достал из кармана свечу и, не спрашивая меня, зажег ее, чтобы было видно, как неукоснительно он выполняет условия своего содержания под надзором, чтобы в темноте не произошло, не дай Бог, никакого недоразумения…
— Да, бабушка, было видно, что он человек меланхоличный, весь в себе, но в то же время энергичный и предприимчивый; я даже думал, что есть в нем немецкая кровь. Он потихоньку, манипулировал мной, задавшись одной целью — пережить эту ночь со всеми ее перипетиями; все мои слова он встречал со смирением, безропотно, при этом все время оставаясь себе на уме, что, между прочим, и есть главная отличительная черта населения в оккупации, а потому, бабушка, представьте себе, он не ограничился свечой, а предложил мне снова связать его бинтами, чтобы мы оба могли немного поспать, — ведь мы доверяем друг другу; и тогда у меня мелькнула мысль, которая не покидает меня уже три года: а не может ли быть, что вся история с моими потерянными очками была для этого Мани лишь долгожданной возможностью удовлетворить тайную, лишь сейчас прорвавшуюся наружу потребность стать перед смертью пленником или заложником, быть связанным по рукам и ногам, чтобы искупить какую-то старую вину или, наоборот, взвалить ее на меня, чтобы я смилостивился над его семьей…
— Да, бабушка, это по-прежнему моя тайна…
— Подождите… еще немного… Я не тронул его и пальцем, он умер своей смертью, так сказать, по собственной воле, не издав, по-видимому, ни малейшего стона, от мгновенного разрыва сердца, такая смерть, как известно, является милостью Божьей; мы читаем об этом в книгах, видим на сцене и тщетно надеемся удостоиться такого конца. А пока, лежа в углу одного из покоев древнего дворца, весенней ночью, звенящей от стрекота цикад, поставив на пол свечу, мигающий свет которой скользил по пергаментной морщинистой коже его лица, он вдруг вежливо осведомился, нет ли у меня еще каких-либо вопросов, на которые он может ответить, а если нет, то не возражаю ли я, если он немного вздремнет.
Я до сих пор помню, бабушка, как смутила меня эта смиренная просьба, ведь по возрасту он мне годился в отцы, и я подумал по простоте душевной, что он несколько переигрывает, ибо я тогда еще не знал, что то была только форма, в которой он оповещал об отрешении от этого мира и давал разрешение смерти приниматься за дело, смерти, первые искры которой уже, по всей видимости, вспыхивали у него внутри, как огоньки паровоза на далеком изгибе колеи, но у меня его смирение вызвало тогда раздражение, я ничего не ответил, ушел в другой угол и принялся за свой паек; он же отвернулся, закутался в шинель и начал готовиться в последний путь; не прошло и нескольких минут, как он уже был в пути, связанный, скрючившийся в позе зародыша. Я же решил еще побродить по лабиринту, обнаружил несколько новых ходов, которых раньше не заметил, даже немного поплутал, пока опять нашел своего пленника, который спокойно спал, и это меня удивило — почему он так уверен, что я не причиню ему никакого вреда; я подошел к нему, разбудил, ткнув, правда несильно, прикладом «шмайсера», и спросил, что за боги были у этой древней цивилизации; он с трудом очнулся, но все-таки выбрался на поверхность из глубокого колодца, в темноте сверкнули угольки его глаз, и он с полной убежденностью сообщил мне, что у этой доисторической цивилизации вообще не было божеств, потому-то она так и привлекает его. Я спросил его: 'Откуда вы знаете, были боги или нет? Вы ведь сами сказали, что от нее остались только немые памятники и ни одного документа, поддающегося расшифровке'. Его мой вопрос ничуть не смутил: 'В этом-то и заключается доказательство — если бы они верили в божества, то должны были зафиксировать это в письменной форме, чтоб хотя бы таким образом подкрепить свою веру'…
— Совершенно верно…
— Этот ответ, бабушка, мне так понравился, что я помню его до сих пор, я носил его в сердце все три года, и, может быть, именно тогда я решил наконец заговорить с ним по-человечески, я спросил: где он родился, здесь, в Кноссе? Тут он впервые смутился и после некоторого замешательства объяснил, что на Крит его выслали англичане много лет назад из маленького городка в Азии, на краю пустыни, название которого мне наверняка ничего не скажет… И это были, по сути, его последние слова, потому что, когда я оставил его в покое, он быстренько опять принял позу зародыша, накрылся с головой шинелью и той же ночью, пока я пытался дремать в своем углу, благополучно испустил дух…
— Сейчас, сейчас…
— Я все скажу, только в намеченном мною порядке…
— Да, я настаиваю, бабушка… Потому что отсюда уже отчетливо виден Ираклион и можно заглянуть в его самые недра, а вон там стоит еще один стул, который приготовлен с утра, и там мы сделаем третью остановку, там, бабушка, мы переведем дух и по-английски выпьем четырехчасовой чай с крекерами, как положено в это время дня…
— В последнее время я обнаружил, что в этих крекерах есть что-то успокоительное, с каждым кусочком становишься все флегматичнее…