должен был делать устные доклады военным атташе о положении на театре военных действий. Они всегда ждали этих докладов с нетерпением в расчете на проверку правильности «вокзальной» информации. Все они, за исключением американцев, владели в той или иной степени французским языком, но для американцев приходилось повторять доклад на английском. Не все, однако, иностранцы относились к нам одинаково, и потому кроме необходимого соблюдения военной тайны приходилось еще представлять события, смягчая, насколько возможно, характер наших первых неудач. Самым же трудным было высасывать из пальца сведения о противнике. Ко дню приезда к нам военных агентов, то есть к 1 апреля, у нас не было даже определенного мнения о месте вероятной высадки японцев на побережье, а сведения были самые разноречивые.
Первые свои доклады я посвятил описанию и стратегической оценке театра военных действий, намекая на несоответствие имевшихся тогда в нашем распоряжении сил (восемьдесят батальонов при двухстах орудиях) с общим протяжением фронта в шестьсот верст.
В первые три месяца войны мы могли получать в среднем только по одной роте в день. Недаром всем казалось, что мы попросту не получаем ни одного солдата из России. Действительность мало-помалу начинала вырисовываться.
Первой тяжелой вестью, которой мне пришлось поделиться с иностранцами, была потеря броненосца «Петропавловск». Он взорвался на мине. На нем погиб лучший из наших адмиралов — Макаров, на которого возлагались большие надежды.
Не успело улечься это волнение, как 18 апреля долетели до нас первые недобрые вести о разгроме восточного авангарда генерала Засулича на Ялу, под Тюренченом.
Происшедшая ночью после боя паника в обозах была представлена как паническое бегство всего отряда. Скрыть это от иностранцев было невозможно, так как на вокзале на следующий день появились уже первые паникеры, прискакавшие чуть ли не от Фын-Хуанчена, отстоящего от Ляояна больше чем на сто верст. Но объяснить эту неудачу мне было тем труднее, что даже в штабе никто не мог себе представить, каким образом японцам удалось не только безнаказанно переправиться через широчайшую реку, не только сбить наш авангард, но и захватить несколько орудий. По своему моральному значению орудия являлись для нас тогда тем же, что и полковые знамена. Отдать орудия считалось величайшим бесчестьем.
Пятикратное превосходство японских сил нам в ту пору известно не было, и в конце концов единственной реальной причиной поражения стали считать плохое управление войсками и даже личную трусость генерала Засулича. Он один был виноват во всем! Никому не приходило в голову попытаться изучить этот кошмарный бой во всех подробностях, чтобы использовать тяжелый урок для коренной перестройки наших тактических принципов. Войскам, побывавшим в боях, или, как называли, обстрелянным, самим приходилось изменять боевые приемы, а необстрелянным — учиться на собственном кровавом опыте, дорого расплачиваясь за подобные уроки. Куропаткин так и выражался: при неудаче — «не сдали урока» или, наоборот, — «хорошо сдали урок».
Чего они стоили, эти «уроки», мы узнали через несколько дней, когда увидели наших страдальцев, раненных под Тюренченом, столпившимися у Ляоянского вокзала в ожидании санитарного поезда. После тяжелой тряски на двуколках и носилках они выглядели вконец измученными. Многие оставались не перевязанными в течение пяти дней, и кровь, запекшаяся на широких марлевых повязках, свидетельствовала об их героизме.
«За что?» — прочел я на их лицах.
Они были угрюмы и молчаливы, эти без вины виноватые люди.
Настроение в моем вагоне-ресторане заметно упало. Я уже имел неприятную стычку с генералом Сильвестром, позволившим себе как-то во всеуслышание заявить, что сведения мои неточны и что, по его данным, японцы дошли до такой-то линии, а не до той, какую я указывал. Пришлось, скрывая внутреннее возмущение, обратить это в шутку.
В моих вечерних докладах Харкевичу я все настойчивее убеждал его в необходимости отправить военных агентов подальше от растлевающего влияния вокзала и получил, наконец, одобрение составленному мною плану откомандирования их по различным корпусам и отрядам. При своей главной квартире Куропаткин пожелал оставить только четырех старших представителей четырех великих держав: Англии, Франции, Германии и Австро-Венгрии.
Связанное с этим мое личное освобождение не порвало еще, однако, моей связи с военными агентами. Лишь через год, уже в Мукдене, все тот же генерал Сильвестр дал мне повод окончательно освободиться от этих обязанностей. Он проведал, что ночью будут выгружены тяжелые орудия, и высказал пожелание осмотреть их. Отказать в этом я не мог. Но Харкевич предложил мне скрыть этот факт от иностранных представителей. Когда на следующий день утром Сильвестр пошел искать орудия, их уже не было. Взбешенный, он бросился жаловаться на меня Харкевичу, а последний объяснил, что все, мол, зависит от капитана Игнатьева. Мне оставалось только просить начальство заменить меня другим офицером.
Но желчного Сильвестра и это не удовлетворило, и он, как рассказывали мне впоследствии французы, поклялся, что я никогда не буду награжден орденом французского Почетного легиона.
Судьба, однако, устроила иначе. Не далее как через год по окончании войны мне довелось временно исполнять должность военного агента во Франции и состоять в свите президента республики на параде в день праздника 14 июля (взятие Бастилии).
К великому моему удивлению, на фланге одной из дивизий я узнал в лице ее начальника своего старого маньчжурского знакомого. Генерал Сильвестр, вероятно, был еще более изумлен, увидев своего бывшего недоброжелателя на столь высоком посту, да еще в его собственной стране. Обычную слащавую улыбку генерал Сильвестр сопровождал на этот раз салютом палашом с тем особенным шиком, унаследованным от рыцарских времен, который сохранился, кажется, только у французов. А вечером того же дня я получил от Сильвестра по пневматической почте городское письмо, в котором он просил меня «сделать ему честь» — позавтракать в кругу старых маньчжурских друзей, чтобы отпраздновать полученный мною на параде орден Почетного легиона.
Еще позже, когда я, уже в чине полковника, состоял русским военным агентом, я нашел в газете «Тан» краткую заметку о смерти «бывшего военного представителя французской армии в японскую войну, дивизионного генерала Сильвестра».
Непопулярным оказался этот генерал и среди своих коллег. Лишь немногие представители французской армии собрались в церковь отдать последний долг умершему, и не без удивления увидели они русского полковника в полной парадной форме, возложившего на гроб громадный венок с русскими национальными лентами и надписью: «От старых маньчжурских русских соратников…»
Одним из заключительных эпизодов пребывания агентов в Ляояне явился неожиданный и серьезный инцидент со швейцарцами.
Представителем их был полковник Одеу, профессор военной академии, болезненный и мрачный человек, а помощником его — веселый капитан, надевший военный мундир лишь по случаю нашей войны, так как в мирное время он был часовщиком в Варшаве. Оба они были неразлучны и держались в стороне от других иностранцев, как бы подчеркивая свою традиционную нейтральность.
Из окон вагона-ресторана видны были только железнодорожные пути, и иностранцы во время обеда, естественно, внимательно разглядывали редкие поезда, подходившие с севера. Но, к своему разочарованию, они ни солдат, ни орудий не видали.
Не надо при этом забывать, что военные дипломаты отличаются от штатских тем, что для них уже сам военный мундир представляет собой символ некой международной военной солидарности. Если эта солидарность ощущается на обычных маневрах, то тем сильнее она давала себя знать на войне, носившей характер колониальной. Полуштатским швейцарцам эти чувства, конечно, были непонятны. Невольным виновником инцидента явился обычно столь сдержанный австрийский полковник Чичерич.
— Смотрите, смотрите! — воскликнул он во время завтрака. — Наконец мы видим орудия на железнодорожных платформах.
Все бросились к окнам, но мрачный полковник Одеу заметил:
— Чему вы радуетесь? Ведь русские получают пушки лишь для того, чтобы скорее передать их японцам!
Генерал Джеральд побагровел. Румыны подали сигнал, встали из-за стола и, поклонившись мне,