облегчением. Я выглядел, наверное, ужасно. Эта беседа меня истощила. Он дал мне отдохнуть; не являлся несколько суток; потом пришел и больше не требовал от меня слишком много внимания; он понял, что для моего ослабленного организма это слишком большой удар; чтобы впитать подобную информацию, требовались калории и здоровье леопарда. У меня ничего этого не было. Я еле двигался. А тут он еще со своим мировым господством!.. Я неделю не мог в себя прийти от этого. Продумывал планы бегства. Просчитывал, как я мог бы добраться до Оденсе, куда подамся затем… Но решил переждать. Он ничего не добавлял к сказанному; меня это устраивало; помаленьку он задвинул эту тему вообще; только приходил да подбрасывал поленья в печь. Сидел молча. Мял свои уродливые пальцы. Теребил бороду. Наливал чай, ронял каплю с носа и уносил тарелку в узловатых руках. Я предпочитал говорить о поэзии, о вещах бессмысленных и неконкретных, как можно более удаленных от евгеники; я говорил ему о поиске свободы, о том странном путешествии, в которое меня вовлек Хануман, о том странном способе существования, который мы изобрели за последние два года. Старик слушал да умилялся. Я говорил, что таким образом мы движемся против течения, пытаясь остановить мир.
«Вот для этого и нужен новый мировой порядок, – сказал с ухмылкой мистер Винтерскоу. – Чтоб никто не шатался без дела… Чтоб не было таких вот, как вы!..»
Я сказал «да-да, конечно» и продолжил гнуть свое. Я жестикулировал, дул губы, запускал глаза в потолок, с которого, как экскременты голубятни, вместе с дождем нисходили на меня мысли, и приплетал ко всей этой ахинее экзистенциализм, «Притчу о капле» и еще коечто, что слышал из уст Ханумана. Я даже использовал жесты Ханумана, его фразы, иной раз начинал с его трамплинного взлета “cause you know man”, чем вызывал на суровых устах старика легкую затаенную улыбку, которая на миг показывалась, как чайка над волной, и вскоре снова исчезала за глыбами суровых вод. Я чем-то приглянулся старику; я не мог этого не заметить; меня вообще некоторого типа люди за что-то любят, даже ни за что, просто так, есть такого плана люди, которые в меня сразу же влюбляются, не отдавая себе отчета, об этом мне еще Хануман говорил. «Только вот такие люди, как правило, никакой пользы принести тебе не могут, – добавлял он. – Ни тебе, ни мне, никому… Это как в тюрьме. Просто среди забитых идиотов встречаешь более-менее достойную овцу, от которой ни пользы, ни вреда… Они подобны тебе, вот и все…» Ну и пусть, считал я, мне все равно, главное – не плюют в душу. Мне старик тоже пришелся по сердцу, по всему было видно – блаженный, донкихот; гадить мне он, кажется, не собирался. Кроме того, ему, казалось, нравился ход моих мыслей, ход живых мыслей, смелых мыслей, которые летели галопом, в то время как я не мог даже встать и пройтись по комнате. Ему нравились смелость и вызов во мне, потому как сам он, как ботаник-экспериментатор, любил скрещивать идеи, религии, языки, которых знал больше дюжины. Когда я стал обходиться без лекарств, то некоторое время ходил с палкой. Как только дождь прекратился, мы стали с ним выбираться и даже работали вместе. Дойдем до ивового сада, встанем, как псы, на карачки и выпалываем сорняки вокруг деревцов. А их там было больше сотни. Каждый день с утра до обеда мы с ним пололи в саду, на карачках! Руки изодрав в кровь! Сбив ногти! Сидели, бывало, на его крыльце и, как дети, показывали друг другу ранки на руках, говорили о бренности тела, о бессмертии души, которая укрепляется, закаляется в процессе таких вот испытаний. Я со многими познакомился. В деревне было чуть больше дюжины домов, которые были кое-как сбиты из ненужного хлама. Некоторые с любовью. Некоторые – тяп-ляп. Наскоро. Халупы, никак иначе и не скажешь! Большинство домов были когда-то вагончиками. Но об этом было трудно догадаться, настолько хорошо их обустроили внутри и покрыли утеплительными слоями снаружи. Самый лучший дом был у японца. Настоящий японский дом с фонариками вдоль карниза по всему периметру, – во всяком случае, он казался настоящим. Очень неплохой дом был у Хенрика: сборный шведский дом, доставленный прямо из Швеции. О чем он мне объявил первым делом: «Мой дом в деревне – единственный настоящий дом, и сделан он в Швеции!» Ох, думаю, если б он был шведом, он объявил бы свой дом шведской территорией, и на домике его болтался бы шведский флаг! Но в Хускего не было шведов! Даже в Хускего терпеть не могли шведов! Хускегорцы только делали вид, что не такие как все, на самом-то деле эти хиппи были такими же датчанами, как и те, что жили в блочных и частных домах, в городах, городках, селах, в Копенгагене и на фермах Юлланда, – точно такие же! Только чуть чудоковатые… да и фиг с ним, что чудаковатые; это не имеет значения; как не имело значения, курили те травку или нет, просто такие как все, и всё тут. Джошуа снимал у Хенрика три квадратных метра, за что Хенрик пунктуально взимал с него либо плату (денежная сумма высчитывалась при помощи специальной программы, которую для них состряпал немец Гюнтер, учитывалось всё: даже количество воздуха, вдыхаемого Джошем!), либо уборкой и работами в саду. Мы как-то с Джошуа неплохо покурили на крыльце этого шведского домика. Нас здорово унесло. Но Джошуа продолжал крутить. Он не собирался останавливаться. «Сейчас еще круче будет, – приговаривал он. – Сейчас ну совсем круто будет…» Он страсть как любил покурить – мог бы, наверное, раздобыть травку даже в Антарктиде. Мы скурили все, что там у него было, он на этом не остановился, он требовал еще одного, последнего взлета. Наскребли какие-то крохи, сходили к немцу, потом к Ивонке, в итоге свернули большой добрый джоинт и, покурив, смотрели, как живописен, как ухожен сад Хенрика. Я был так выбит, что на этот сад взирал с двух точек: с крыльца и с высоты башни замка – одновременно! – и никак не мог сообразить, где же я нахожусь: в башне замка или на крыльце домика Хендрика! Джошуа говорил, что так много работал в этом саду, так много работал, Джошуа повторял и повторял: «Я так много сажал, так много всего сажал, сажал… А выкорчевывал куда больше! Так много всего выкорчевал, таких сорняков, какие только в Полинезии, наверное, встретить можно! И все потому, что нечем было платить Хенрику…» Он так много пахал, что сад стал нереально хорош, так нереально хорош…
– Волшебный сад, не правда ли?.. – сказал Джош. – Такой, что можно ожидать появления черных, красных людей с их детьми, они так и просятся в этот сад, они должны появиться, как на картинках в журналах свидетелей Иеговы, чтобы играть с тиграми, львами, пантерами…
Меня чуть не разорвало от смеха!
Одним тихим вечером в Хускего закрался Хануман. Он еле втащился, качаясь из стороны в сторону, как пьяный. Сел на скамейку у домика коммуны и вытянул ноги; вытянул ноги и уронил голову назад, так что его огромный кадык торчал наружу, как Килиманджаро. Он был совершенно без сил. Выжатый, как блудный кот после продолжительного гулянья, с глазами полными невысказанной мольбы, пустым желудком и легкими чреслами. Он пустил по ветру свои сбережения. Он снюхал их с какими-то наркоманами на Истыдгэдэ. Он опять трахал какую-то нигерийку за сорок пять крон в час. Беженка. Она была замужем за немцем. Так она говорила. Но дело было не в этом. У нее были широкие скулы, огромные соски, как гусиная лапка, и ноги с плоскими пальцами врастопырку. Как тут удержаться! Она носила джинсы. Зад у нее был сплюснутый, но широкий, широкие плечи пловчихи и очень кучерявые волосы. Ну что тут было поделать! Была она грубая и наглая, взрывная, крикливая. Одним словом – динамит! С ней переспала половина мужского населения Авнструпа, и если учесть, что это был трансферный лагерь, куда регулярно привозили и откуда столь же регулярно вывозили беженцев, она работала как мельница на этой реке человеческих жизней, поступавших из различных точек Европы, Востока, Азии и Африки. Ее знали все, потому что сама она там жила уже почти год, и практически так же нелегально, как и Хануман. Негр, с которым у нее был договор, с нее брал деньги за комнатку и еще что-то как сутенер. Его почему-то не направляли никуда. Он постоянно жил в Авнструпе. Вот уже полгода! Все говорили, что он просто шпион, агент ментов, доносчик, а не беженец. Может, и так, но при этом он был еще и сутенером! Он и одевался так же, во все пестрое, с блестками, с высокими воротниками, капюшонами, весь был в цепях, перстнях, браслетах, и зубы у него были все металлические. С трудом верилось, что он беженец. В Авнструп он приходил только два раза в месяц: забрать свои деньги. Больше его ничто не интересовало. Вообще! Куда он уезжал, никто не знал. Он ни с кем не разговаривал. Разве что давал советы. «Я советую тебе думать, прежде чем говорить», «я советую тебе держать рот закрытым, а уши чистыми», «советую тебе тщательно пересчитывать деньги, прежде чем давать их мне», – вот так он говорил и никак иначе. «Он только притворяется, что он из Камеруна, на самом деле он из Америки, – говорила она Хануману. – Только американские черные могут обращаться так с женщинами! Только они называют своих братьев nigger. Африканец африканцу ни за что так не скажет, даже в шутку! А этот только так и говорит!» У нее были большие глаза и длинные пальцы с загибающимися внутрь ногтями. Она была больше Ханумана. У нее были жабьи глаза, сказал Хануман чувственно. Ему было неудобно драть ее стоя. От нее пахло как-то странно. Она редко мылась. Но это было all right. В Авнструпе было полно неудобств. Было, на что списать недостатки. Там было тесно. У нее торчали ребра и выпирал копчик. Они не могли поместиться вдвоем в душевой кабинке. Одна она ходить в душ не любила. Она говорила, что там ей скучно. «Что мне там делать