хромал и гундосил, носил смешные усы, плотные, как щетка (даже шутили, что он из-за них гундосит); он никогда не менял своего серого задрипанного костюма. Хотя иной раз понравившегося ему человека или людей, на которых он хотел произвести впечатление, водил к себе показать свой гардероб. Он мог пригласить человека на чай или даже далму, или тамале, которые делала его жена; пальчики оближешь! И как бы между прочим залезал в шкаф и начинал: «Кстати, у меня тут пиджак есть… вот… как? Ничего? Не знаю, идет он мне или не идет? Что скажете? А этот? А вот еще есть синий, как он? Пуговицы ничего, я его из-за пуговиц только…»
В шкафу его было полно дорогих костюмов, которые они с Аршаком наворовали в Копенгагене из «Кауффмана» и «Иллюма» еще в те времена, когда в магазинах работники были настолько наивны, что доверяли своей сигнализации, не подозревая, что кусачками можно оттяпать блямбу, на которую реагируют ворота.
Серый Заяц был сед, но местами; был лысоват, но тоже местами; он был грязен, пах ногами и подмышками, чесался, часто прочищал горло, чтобы придать себе саа-алидности; постоянно посещал секонд-хенды, никогда ничего не покупал, зато выносил, потому что там красть было просто. А без этого он не мог. Его можно было видеть каждый вечер возле помоек у супермаркета или у фарсетрупского озера; он ловил даже в метель, только потому что бесплатно. Говорят, он был в Союзе не то каким-то технологом, не то инженером. Жена его была учителем русского языка. Она воровала больше всех в их семье. Каждый день, а иногда даже два раза в день она шла в магазин, чтобы набрать полную коляску и, спрятавшись за ящики с колой, переложить содержимое коляски в свою бездонную сумку, и уйти, заплатив только за хлеб. Свое поведение она объясняла просто: надо же окупить дорогу как-то, так много денег вложено было, а работы не дают, а денег мало.
Когда у них начались какие-то запарки с ментами, которые хотели их выслать, как и прочих русскоговорящих, а армян зачисляли в их число и все они проходили под одним номером 120, так их и называли – сто двадцатые, то есть русские, – когда за них взялись, они приняли странное решение: задержаться ценой здоровья матери Аршака. Аршак, как многие говорили, сломал ей ногу; она перестала быть транспортабельной, и их перестали дергать. Но она все равно каждый день на костылях с сумой наперевес шла в магазин, как на работу.
Михаил рисовал свою картину, с ним заседали Иван и Хануман, я тоже заходил каждый вечер, на пару затяжек, чтобы уснуть в уголке, сидя в разваливавшемся, но очень мягком кресле. Я курил мало, и только затем, чтобы провалиться в сон, чтобы быть способным спать, если не двадцать четыре, так хотя бы двадцать часов в сутки. Чтобы не видеть лагерной бытовухи. Чтобы не думать ни о чем.
Мы – я в меньшей степени входил в состав этого «мы», как иной раз войдешь в фотографию только локтем, – обсуждали наши дела в лагере, который становился все больше и больше мусульманским. Лагерь и до нас был на три четверти мусульманским, а тут, когда немусульман высылали пачками, а прочие бежали, расползаясь по Европе, как вши, бегущие с тела, опрысканного антипаразитическим средством, кемп стал вообще сплошь мусульманским! И в три раза грязней, чем прежде!
Они молились сутки напролет, они ничего не ели при солнце, но выползали и обжирались в кухне по ночам и ничего не убирали… Кухня была такой грязной, что страшно было войти: вонь стояла, ошметки пищи валялись повсюду, мука была везде, как в пекарне или на мельнице! Стаффы даже прибегли к угрозам: покет-мани не будут выплачены, если уборка не будет сделана! Такая появилась бумажка в каждом билдинге, но этого особо никто не испугался. Они не имели права принуждать людей убирать таким способом, все это знали, никто не убирал, и деньги выплачивались все равно. Мусульмане, когда не молились, крутили пленки с молитвенными песнопениями в обе стороны. Забавлялись как дети, включали реверс – некоторые считали это богохульством, ругались, у них по этому поводу возникали целые дебаты! Они штудировали Коран, громко крича друг на друга. Они скандалили между собой по любому поводу! Конечно! Надо ж куда-то было энергию девать! Ведь женщин не было! А напряжение было жуткое! Это ожидание того, как разрешится кейс! Да когда на них снизойдет благодать Директората! Они молились, молились… Все чаще и чаще мелькали с бутылочками в коридоре, все больше и больше луж было в туалетах, все ярче и жутче были набитые синяки на лбах их!
Хануман в один момент впал в задумчивость… Сначала было постукивание ногой. Я даже проснулся от этого мерного постукивания. Подумал сквозь сон: неужто опять петушок закрался к Ханни под крылышко? Но, глянув вниз, увидел Непалино, свернувшимся калачиком, под своей грудой одеял; заглянул к Хануману. Тот лежал, вытянувшись, напряженный, с каким-то странным выражением отсутствия на лице, лежал и постукивал левой ногой по металлической стойке наших нар, устремив пустой взгляд в открытое окно. Он даже не заметил меня. Это было плохим признаком. Потом мне послышалось, что он начал напевать, даже слова едва уловимо всплывали. Мотив был чем-то знакомый. Где-то я уже его слышал. Не от него, а прежде, в детстве. Вспоминались почему-то заборы, столбы, ветки, покрытые инеем, стены гаражей, что тянулись вдоль дороги, где мы жили, в Пяэскюла; высоченные березы с вороньими гнездами; болота и горы мусора с чайками над ними. Мотив тот вызвал такие давние, погребенные под тоннами песка времени воспоминания – даже жутко стало! Так было несколько дней. Я беспокоился… Грустный мотив меня затягивал, как трясина. Но вдруг – оборвалось…
Ханни встал, выкрикнул, что эти чертовы простыни красятся. Выскочил на середину комнаты, стал дергаться, выгибаться, кривляться, как одержимый бесами. Заламывал руки. Показывал мне свои локти, колени, жопу…
– Смотри, – кричал он. – Я весь крашеный! Это все синие простыни! Зеленые пододеяльники! Красные наволочки! Что это за белье! Черт бы побрал этих датчан! Я весь вылинял! Я стал цветным! Синим, как Иисус! Как Кришна! Вот как красится их блядское белье! Мы тут все скоро превратимся в овощи! – И, хлопнув дверью, пошел слоняться по кемпу.
Он придирался ко всем, отпускал издевательские шуточки или совсем ядовитые делал замечания, он пускался преследовать Непалино, грозя отодрать его в зад, но тот заперся в душе и долго не открывал… Хануман купил себе ящик пива, что было плохим знаком; чувствовалось, что он пребывал в состоянии поиска новой идеи. Но ничего не мог придумать… Он шатался по лагерю в поисках способа воплощения своей мечты, а мечтал он о том, чтоб все, кто плевали ему в лицо и спину, вдруг однажды все разом увидели, что весь мир заполнен его сияющей улыбкой, которая украшает каждый автобус, трамвай, небоскреб, с экранов смотрит на вас: «Хелло, это я – Хануманчо!» И не мог найти в этом гадючнике ничего, что бы приблизило его к воплощению этой мечты…
– Это гнилое место меня убивает! – говорил он.
К тому же кончились чертовы сигареты, и нам снова надо было шевелить нашими задницами! Ходить хотя бы на помойку за бутылками и едой!
– Этот лагерь душит меня! – рычал он. – У меня опять мигрень! Чертова мигрень! Моя голова, как хеллоуинова тыква, вашу мать!
И снова пускался в хождение по коридорам, напевал песни, крутил фильмы, которые сам не смотрел, просто включал и уходил, безостановочно поносил всех, в том числе и меня; мы с ним даже чуть не поссорились…
Это случилось из-за пазла, который со свалки притащил Иван и начал было собирать, но бросил. Я от нечего делать взялся его закончить. Ранним утром Хануман проснулся. Увидел меня и пазл. Усмехнулся и вступил со мной в спор, причиной которого послужил ничтожнейший повод.
– Собирание пазла, – говорил он, – доводит наше положение до тюремного, потому что только в тюрьмах занимаются этой чепухой! Самое бессмысленное занятие, которое изобретено для детей, дебилов и инвалидов, которым нечего делать, только убивать время!
Все закончилось тем, что мы заключили пари. Он сказал, что с моим слабоумием и кривыми руками мне будет не по силам собрать пазл из тысячи кусочков за пять дней. Нипочем! Ни за что! Без шансов! Он так издевался надо мной, что я возмутился; причем, надо заметить, возмущение во мне закипело и прыснуло, когда под сурдинку непальчонок стал подхихикивать (теперь я думаю, что они сговорились, – я просто уверен в этом! – потому что они стали часто в моем присутствии говорить на своем). Я зачем-то настаивал на том, что я соберу. Хануман сказал, что, если я соберу, он мне даст тысячу крон. Если нет, то я съем пять больших свежих зеленых чили, которые он сам выберет и принесет мне.
– Я за ними поеду в Копен, если надо! – вскрикнул он. – Я достану такие перцы, что у тебя глюки начнутся похлеще, чем от space magic mushroom![64]