Савельева накормить, а после боя я лично трофейным коньяком напою его и доставлю в его родную танковую часть!»
— Ну и напоил? — улыбнулся Алейников.
— Нет… — ответил Иван и вздохнул. — Веселый был лейтенант. Молоденький еще. После боя, когда Семку искал, я на труп его наткнулся. Его, значит, нашел, а Семку нет. Нигде его тела… не было.
Голос Ивана дрогнул, он умолк, лишь долго и тяжко дышал.
— Может, немцы сбросили в воронку его куда… да землей присыпали, — проговорил Алейников, когда Иван немножко успокоился.
Иван мотнул головой:
— Все я осмотрел, все обшарил. Тем же часом, как немцев с высоты выбили… Магомедов там и лежал, где погиб. И другие наши… убитые. Никого они даже с места не тронули. Некогда им было и ни к чему…
— Не с собой же немцы его труп увезли…
— Да зачем он им… ежели мертвый был, — тяжко проговорил Иван.
Алейников поднял холодные, немигающие глаза. Под этим взглядом Иван сгорбился еще больше, еще ниже наклонил голову, обнажив худую, черную от загара и от въевшейся бензиновой копоти и пороховых газов шею.
— А ежели Семка не убитый был, а без сознания всего, раненый… и в плен теперь угнанный — не прощу себе! Ежели узнаю об том, застрелюсь.
И спина его затряслась, задергалась.
Алейников подождал, пока спина Савельева дергаться перестала, проговорил голосом спокойным, не осуждающим, посоветовал дружески:
— Давай, это дело… И жену, и детей обрадуешь. Геройством твоим гордиться будут. Жену-то, кажется, Агатой звать?
При имени жены Иван приподнял голову, разогнулся, поглядел вокруг нездоровыми, ничего не чувствующими глазами и уперся ими в Алейникова.
Якову казалось, что Савельев подтвердит: да, мол, Агатой, — но вместо этого Иван произнес, почти не шевеля губами:
— Ты можешь меня с собой… туда, в Шестоково это… взять?
Алейников чуть заметно двинул бровями.
— Ты договорись с кем надо… — проговорил Иван еще более осевшим голосом. — А, Яков Николаевич?
— Зачем… тебе это? — тоже волнуясь, спросил Алейников.
— Не знаю… — И тут же, словно опровергая не себя, даже не Алейникова, произнес, почти прокричал со злостью: — А разве непонятно?! Разве не понятно?
— Хорошо, Иван Силантьевич, я договорюсь, — глухо ответил ему Алейников.
Такой же испепеляющий зной, как под Орлом, стоял и в Шантаре, в течение июня не упало ни одной капли, небо было раскаленным и белесым, словно затянутым где-то высоко-высоко нескончаемым пыльным одеялом, сквозь которое, однако, беспрепятственно проникали жгучие солнечные лучи. По вечерам солнце, большое и багровое, медленно тонуло в этой мути, утрами, такое же распухшее и красное, поднималось из-за вершин Звенигоры, равнодушно совершало над Шантарой свой извечный круг и снова садилось, окутанное все той же зловещей дымкой. Лишь в первых числах июля побрызгал немного сиротский дождик — и снова в небе ни облачка.
— Дело дрянь, Поликарп, — сказал однажды Панкрат Назаров, стоя в душном кабинете Кружилина у раскрытого окна. — Останемся нынче, однако, без хлеба.
В кабинете было душно, а на улице, несмотря на то что день клонился к вечеру, еще душнее, горячие волны воздуха, пахнущие пылью, текли в помещение.
— Закрой окошко, — сказал Кружилин. — Рожь твоя как, выдюжит?
Яровые посевы во всем районе к началу июля почти полностью выгорели, зелень сперва поблекла, сникла, начала кучерявиться и наконец желтеть. В душе Кружилина все стонало, сочилось кровью — а что он мог сделать? Держались пока лишь озимые, набравшие с весны хорошую силу, но и рожь по сравнению с нормальными годами сильно отставала в росте.
— А рожь что! Сам, поди, видел — тоже на ладан дышит. К тому же сорняки проклятые…
Да, сорнякам июньские и июльские суховеи были нипочем, даже в благодать, особенно свирепствовала сурепка, к июлю она буйно расцвела, иные хлебные полосы совершенно закрыла желтым своим огнем — точно расплавленное солнце растекалось по земле в разные стороны.
Война была в зените, как раз на половине своего всепожирающего пути, и никто не знал, конечно, что она отмахала свой страшный и кровавый половинный отрезок, никто с уверенностью не мог сказать, когда она кончится. Зато стар и млад в Шантаре и во всем районе знали и понимали, что такое в это тяжкое время неурожай. Если до этого жили впроголодь, теперь неминуемо наступит самый настоящий голод. И зловещее его дыхание уже чувствовалось — фонды для снабжения населения хлебом область уже в конце мая резко сократила, хлеб по карточкам выдавался нерегулярно. Если и раньше у хлебных магазинов круглосуточно волновались тысячные очереди, то теперь эти очереди увеличились в несколько раз.
Но все-таки никто с такой суровой и беспощадной остротой не чувствовал приближение зловещего неурожайного времени, как секретарь райкома партии Кружилин. Впрочем, «чувствовал» не то слово. Он просто в силу служебного положения знал то, чего не знали другие.
В конце июня состоялся пленум обкома партии по подготовке к уборке урожая и хлебозаготовкам. Пленум был в основном информационный, закончился быстро, потому что та цифра количества хлеба, что предстояло области сдать государству, обсуждению не подлежала, а как готовиться к уборке, долго дебатировать не стали.
— Что ж тут говорить, дорогие товарищи, что же вас учить, как убирать скудный урожай этого года… — с какой-то домашней откровенностью и простотой сказал в заключительном слове первый секретарь обкома партии. — Тракторов в колхозах и совхозах очень мало, более или менее добротные машины взяты для нужд фронта, комбайны за два военных года разбиты до предела, новых нет и не будет. Не может сейчас страна дать новых машин… Но вы же сами понимаете, что будет, если не сделать все возможное и даже невозможное…
Секретарь обкома остановился, оглядел немо сидящих в зале людей, снял очки, которые начал носить с недавних пор, протер их и снова надел.
— Именно мы должны, обязаны сделать и сделаем даже невозможное, но каждый имеющийся у нас трактор и комбайн должен работать. За это отвечает партбилетом лично каждый секретарь райкома партии, председатель райисполкома и все другие работники, кого это касается. И я отвечаю. Перед партией, перед народом нашим, перед Родиной. Надеюсь, тут все ясно, подробнее объяснять не надо?
Яснее было некуда.
— Жатки, лобогрейки, серпы и косы — все наладить, все пустить в дело. За горсть просыпанного, потерянного зерна будем безжалостно снимать с постов и исключать из партии, как не оправдавших высокого народного доверия. За клочок неубранного по разгильдяйству хлеба будем безжалостно отдавать под суд. И судить будем строго! И это вовсе не суровость, и это вовсе не угроза, поймите, дорогие мои товарищи! Товарищи по партии, по нашей общей революционной борьбе…
Зал вымер окончательно, никто не смел шевельнуться или кашлянуть. И в этом тугом, натянувшемся до предела безмолвии Поликарп Матвеевич Кружилин ощутил вдруг невиданную, невообразимую силу, ощутил, как она, эта непонятная и необъяснимая, неизвестно откуда берущаяся сила, накапливается с каждой секундой и отсюда, из этого небольшого зала, разольется по всей области и совершит то самое невозможное, о котором говорит секретарь обкома.
И неожиданно, как электрический разряд, Поликарпа Матвеевича ударили с трибуны слова:
— А как ваша рожь себя чувствует, товарищ Кружилин? И поклонник этой ржи Панкрат Григорьевич Назаров? Его нет здесь?