подушку, свое тело. Но ничего не сказал, так и замер, сжимая ладонями железную спинку.
— А что ж ты думаешь? А что ж ты думаешь?! — вгорячах воскликнула старуха, будто ей кто-то возражал посторонний, а не Кирьян. — Душа в тебе славная, Кирюшенька, чистая… Оно, бывает, до поры до времени человек и не видит, какое ж небушко-то над головой раздольное да красивое… Война-то сколь горюшка людского принесла! Всему она другую цену определила… Надька вот моя тоже не мед-сахар была. Она ладная в девках ходила, а в бабенках еще глаже стала. Не укрою — млела она, когда мужики глаза к ней прилепляли. Да и кому это в сердце-то не кольнет, бабье мы, ох бабье… Ну, и крутила Надька, бывало, хвостом. Бы-ва-ало! А сейчас локти грызет. «Дура-то я, говорит, была несусветная какая».
— Сказал уж я тебе… не такая Анфиска.
— Да я те на то и отвечаю — и Надька была не такая! — упрямо возразила старуха. — Ну чо ты дальше-то будешь? Ну, в инвалидный дом тебя определят. Андрей Петрович, слышала я, говорил… «Коли, грит, семья от него откажется, не бросим на произвол судьбы». Так что в дом-то инвалидов всегда ведь не поздно. Но спробуй, напиши, вызови… Тогда уж видно все будет. Дети ж у тебя кроме ее.
Кирьян громко глотнул слюну, пальцы, сжимавшие железные прутья койки, побелели на сгибах.
— Дети… Верка, дочь, та сволочью выросла. Побрезгует и притронуться ко мне. Колька вроде бы с душой… ничего. Да тоже скоро на войну уйдет, скоро его год забреют. И Анфиска забрезгует… Не ответит даже, может. Тогда я не переживу… Я ее, стерву, все ж таки люблю. Не-ет…
Голос Кирьяна хрипел, прерывался, слова он выталкивал тяжело, худая грудь тряслась, будто внутри у него, под ребрами, ворочалось живое что-то.
— Не-ет! — выкрикнул он, мотая по подушке головой. — Не могу я… Н-не могу! Ей ведь не мужик, ей жеребец надобен. А с меня какое теперь… дело?
Кирьян заплакал навзрыд, как-то по-детски горько и обиженно. Добрая Глафира Дементьевна сидела на табуретке, глядела на него скорбно, жалеюще и тоже вдруг всхлипнула, потянула к глазам полу больничного халата.
Потом оба они затихли, замерли. Кирьян, лежа на спине, глядел и глядел в потолок не мигая, Глафира Дементьевна сидела торчком, какая-то теперь строгая, холодная.
На госпитальном дворе загудела машина, проехала под самым окном, потом проехала еще одна и еще… Раздались голоса, и слышно было, как по дорожке, усыпанной не то дресвой, не то шлаком, торопливо пробежала толпа людей.
Глафира Дементьевна подошла к окошку, глянула вниз.
— Раненых привезли. Говорили, седни целый поезд должен с ними прийти. Идти мне надо.
— Сядь, обойдутся, — сказал Кирьян спокойно теперь, негромко. — Не могу я, Глафира Дементьевна, Анфисе написать… Я от нее на фронт когда побежал, то заявил: ежели, мол, не убьют меня, домой я к тебе все одно не вернусь. С тем и сбежал…
— Как так — сбежал? — спросила старушка озадаченно.
— А так: смех и грех… Как ребятенок малый… Я на броне был, меня не брали. Так я самовольно… Ночью вышел из дому, спустился к Громотухе, отвязал какую-то лодку да поплыл вниз. На рассвете завел ее в камыши, день пролежал там… как беглый какой с тюрьмы, что ли… Ночью опять поплыл. Громотуха-то в Иртыш впадает, а там, я знал, до Семипалатного недалече… В общем, добрался я до города Семипалатинска, на вокзале очутился. А тама как раз новобранцев провожают. Перрон там небольшой, все кипит, плач, вой, пьяные песни. Под суматоху я залез с другими вместе в теплушку, да и поехал… В Алма- Ате только обнаружили, что я какой-то чужой… «Да что же ты за чудо-юдо такое? — спросил меня в военной комендатуре белобрысый полковник с костылем. — Хохотать над тобой вроде бы неудобно. А что делать, не знаю. Впервые, грит, такой случай, что взрослый самовольно на фронт побег. Дети — это бывает… Посадить тебя я вынужден до выяснения. Может, ты бандит какой, преступник, от правосудия скрываешься…» Я говорю: «Что ж садить-то? Позвоните в село Шантару, в МТС, или телеграмму отбейте. Они вам сообщат, что я никакой не преступник…» Ну, в общем, что говорить… Покрутили они меня, повертели… Сбежал я осенью сорок первого, а под новый год меня уже ранило. Город Ливны мы тогда брали. И взяли. На окраине этого худенького городишка меня и задело в мякоть ноги…
— Господи! — Глафира Дементьевна перекрестилась.
— Рана была пустяковая, в медсанбате малость подержали да опять в бой… Ну, потом больше года судьба миловала. Две медали получил. А нынче в апреле под Новороссийском… не то числа седьмого, не то восьмого… Только и помню — ка-ак жахнет рядом. Мы в наступление шли, мало-мало снаряд не в меня прямо угодил… Очнулся я аж в городе Куйбышеве. Молоденькая такая врачиха возле меня сидит в белой шапочке, а из-под шапочки волосы стекают струями. Откуда ж ты, думаю, светлая да чистая такая, явилась? Из какого мира? А она: «Ну вот, поморгай, поморгай… Жить теперь будем, Кирьян Демьяныч…»
Инютин умолк, захлопал короткими белесыми ресницами, потом быстро и часто задышал, повернул голову вбок. И лишь через минуту, по-прежнему глядя куда-то в стену, захрипел:
— Жить… Добрая была она, врачиха, все улыбалась. Только ноги мои когда начнет оглядывать, закусит губы, глаза потускнеют… Сперва я думал — брезгует или стесняется. Да и самому мне стыдно было — во всем виде я перед ней. А она это, выходит, раньше меня понимала, что отходили мои ноги. Выше коленок кости все были раздроблены…
Инютин, утомившись, видно, рассказом, опять замолчал, выпуклый лоб его покрылся испариной. Он пошевелил головой, обтер лоб бледной, узкой ладонью, глянул на Глафиру Дементьевну.
— Вот, значит, как… Што-то они там, врачи, колдовали над моими ногами — то в гипс их замазывали, то… Потом вдруг в поезд погрузили да сюда вот…
— Ну да, ну да, — закивала старуха. — У нас тут, грят, лучше всех кости сращивают. Андрей Петрович-то умелец…
— Так что же мне не срастили? — застонал Инютин, рывком приподнявшись. Глаза его сверкнули яростно, озлобленно, и одновременно была в них беспомощная жалоба. — Что ж он, умелец?
— Да ведь и он не господь бог. Кабы он мог, он бы тебе свои переставил! Такая душа у него…
Кирьян упал на подушку, закрыл глаза ладонью, чтобы отгородиться от всего — от солнечного света, от белого потолка, от этой старухи. Долго лежал так, потом заговорил, не снимая ладони с лица:
— Это надо же… Отец-то у меня тоже был увечный, одноногий, на деревяшке прыгал. На японской войне ему ногу повредило. И надо же, говорю, судьба, что ли, над нами, Инютиными? Отцу тоже тут, в новониколаевском лазарете, ногу тогда отпилили. Только ему одну, а мне обои… Ну, ты уйди… Уйди.
Последние слова он прошептал еле слышно, обессиленный.
Все утро пятнадцатого июля начальник прифронтовой опергруппы НКВД Яков Николаевич Алейников провел в краткосрочной спецшколе разведчиков-подрывников, изучая личные дела курсантов, их успеваемость. Он, сидя за скрипучим столом, перелистывал тощие папочки, время от времени хмурился, покашливал и потирал ладонью шрам на щеке. В комнатушке начальника спецшколы капитана Валентика, отгороженной от казармы, в которой жили курсанты, кирпичной стеной с обвалившейся штукатуркой, было тихо, светло, в низенькое оконце постукивали ветки давно отцветшей сирени. За сиренью стояла машина Алейникова, в маскировочных пятнах эмка. Слышался временами раскатистый хохот его шофера Гриши Еременко.
— Эй, вы… потише там! — крикнул Алейников, открыв окно. Но тут же он окно закрыл, опять взялся за папки. — Вот что, капитан, — сказал Алейников, задумавшись. — Через неделю мы должны этих ребят выпустить.
— Еще по программе месяц, — осторожно проговорил капитан, человек хладнокровный, по общему мнению бесстрашный, не раз ходивший в глубокий тыл врага, выполнявший там самые дерзкие диверсии. Но перед Алейниковым он почему-то всегда робел и, смотря ему в лицо, часто хлопал, как девушка, ресницами, а потом и вообще опускал вниз свои голубые глаза.
— Какой там месяц. Наступление началось, какой там месяц… — проговорил Алейников все так же задумчиво. — На эту неделю никаких строевых занятий. Ориентация ночью на местности, изготовление и устройство взрывных систем… Все время — этому. Понятно?